sp;
В трех строках? - его вся повесть:
И торгаш, и арлекин,
На вес продает он совесть,
Убежденья на аршин.
***
Старик Бенкендорф постоянно пользовался особенным благоволением и,
можно сказать, приязнью Павла Петровича и Марии Федоровны, что не всегда
бывает при Дворе одновременно и совместно: равновесие дело трудное в жизни,
а в придворной тем паче. Он рассказывал барону Будбергу (бывшему после
Эстляндским губернатором, от которого я это слышал) о забавном и
затруднительном положении, в которое он однажды попал в Павловском или
Гатчинском дворце.
Это было в самый разгар платонической и рыцарской привязанности
Павла Петровича к фрейлине Нелидовой. Бенкендорф нечаянно входит в один
из покоев дворца и застает Павла Петровича, сидящего на диване рядом с
Нелидовой. Пред ними столик с двумя свечами; в глубине комнаты догорает
огонь в камине. Разговор слышится живой, но вполголоса. Третьему лицу тут
места нет: оставаться неловко, уйти неприлично. Бенкендорф в недоумении
переминается с ноги на ногу. В редкие секунды молчания пытается он вставить
какое-нибудь малозначительное слово; но на попытки его ответа нет. Наконец
великий князь говорит ему: Eh bien, monsieur de Benkendorff, vous ne vous
occupez plus de politique? - Pourquoi pas, votre altesse, - отвечает он. - Voici
sur la cheminue la derniere gazette de Hambourg, et vous n'eu prenez pas
connaissance? (Как это, г-н Бенкендорф, вы политикой уже не занимаетесь? -
Почему же нет, ваше высочество. - Вон на камине лежит последний номер
Гамбургской газеты, а вы ее не читаете?) Бенкендорф обрадовался этому поводу
к честному отступлению. Он идет к камину и при слабом мерцании
догорающего камина готовится углубиться в чтение газеты. Что же
оказывается? Самой газеты нет, а есть одно прибавление к ней с объявлениями
о разных продажах, вызове прислуги, отыскании сбежавшей собаки и пр. Делать
нечего: надобно было предаться чтению, и оно продолжалось около часа.
Этот случай наводит на два следующие рассказа.
Позднее нежное внимание императора Павла было обращено на другую
фрейлину, жившую во дворце. В так называемом фрейлинском коридоре
император встречает однажды гвардейского офицера, помнится, Каблукова, и
говорит ему: "Милостивый государь, по этому коридору ходить одному из нас,
вам или мне".
Во время Суворовского похода в Италию государь, в присутствии
фрейлины княжны Лопухиной, читает вслух реляцию, только что полученную с
театра войны. В сей реляции упоминалось, между прочим, что князь Гагарин
(Павел Гаврилович) ранен; при этих словах император замечает, что княжна
Лопухина побледнела и совершенно изменилась в лице. Он на это не сказал ни
слова, но в тот же день посылает Суворову повеление, чтобы князь Гагарин был
немедленно отправлен курьером в Петербург. Курьер приезжает. Государь
принимает его в кабинете своем, приказывает ему освободиться от шляпы,
сажает и расспрашивает его о военных действиях. По окончании аудиенции
Гагарин идет за шляпой своей и на прежнем месте находит
генерал-адъютантскую шляпу. Разумеется, он не берет ее и продолжает искать
своей.
"Что вы, сударь, там ищете?" - спрашивает государь.
"Шляпы моей". - "Да вот ваша шляпа", - говорит он, указывая на ту,
которой, по приказанию государя, была заменена прежняя. Таким
замысловатым образом князь Гагарин узнал, что он пожалован в
генерал-адъютанты. Вскоре затем была помолвка княжны и князя, а потом и
свадьба их.
Князь Гагарин не совсем чужд литературе нашей. Он писал русские
стихи, которые печатал Жуковский, временный издатель "Вестника Европы".
Вероятно, писал он и французские стихи. На французском языке была
напечатана им брошюра о поездке в Финляндию, куда он, в должности
генерал-адъютанта, провожал императора Александра Павловича.
Французский поэт сказал:
La patrie est aux lieux ou l'ame est enchainee. (Отечество там, где душа
закрепощена.) Шутник заметил, что если так, то Россия есть отечество по
преимуществу, что в ней встречаются души и крепостные, и заложенные. Шутка
эта, по счастью, выдохлась, откупоренная положением 19-го февраля.
(Примечание переписчика.)
***
Вот портрет из старинной картинной галереи:
Он весь приглажен, весь прилизан,
С иголки ум его и фрак;
И фрак крестами весь унизан,
И ум под канцелярский лак.
Он чопорен, он накрахмален,
На разговор он туп и скуп,
И глупо он официален,
И то-ж официально глуп.
***
Выше, говоря о наших критиках, привели мы стих: "Живет он в Чухломе,
а пишет о Париже". Про иного можно сказать: если не о Париже, так о
Петербурге. Иной автор, романист, публицист, пишет, пожалуй, на Мойке или
на Фонтанке, а так и сдается, что на статье его красуется Чухломский почтовый
штемпель. Провинциализм сильно одолевает литературу нашу. Этого прежде не
было. Авторы, с непривычки и незнакомые со средой, в которой они очутились,
смотрят на все, на людей и на вещи, глазами мутными и напуганными: точно
провинциал, из глуши своей перенесенный в блестящий столичный салон.
У него рябит в глазах и в голове. Скромный, благоразумный провинциал
целомудренно сидит себе и молчит или отвечает на вопросы о уезде своем,
который он хорошо знает, но провинциал удалой, провинциал-сорванец, хотя и
сидит на стуле развязно, скрестя ногу на ногу, как подобает фешенебельному
джентльмену, но нагло вмешавшись в разговор, вдруг брякнет такое слово, что
всех с ног сшибает, или уморит со смеху. Мы не желаем оскорбить
провинциалов; охотно соглашаемся, что многие из них люди добропорядочные,
рассудительные, что иногда даже от них многому и научиться можно, но
провинциал оставайся в провинции и не залетай в высокие хоромы. Писатель,
не знающий аза в глаза из той светской или политической грамоты, которую он
берется толковать, может, по своей самонадеянности и самоуверенности, только
раздосадовать или рассмешить других своими провинциальными промахами.
Есть еще одно слабое и больное место в литературе нашей. Творения
прежних писателей отзывались более или менее личностью их, слог их было
чистое зеркало, которое отражало их самих внешне и внутренне. Ныне слог
причисляется к каким-то предубеждениям и слабоумиям чопорной старины.
Хотят ли порицать сочинение, по каким-нибудь поводам не соответственное
понятиям и направлениям критиков, не находят более оскорбительного, более
убийственного приговора, как следующий: сочинение писано Карамзинским
слогом. Вот до чего утрачены всякое чувство изящного, вкус и всякое
художественное понимание письменного искусства. А между тем искусство
существует.
Дарования, призванные оставить по себе след в истории литературы,
будут изучать это искусство в творениях Карамзина, Жуковского, Батюшкова,
Пушкина. Они ознакомятся с ними, пропитаются ими. У каждого будет свой
склад, своя, так сказать, физиономия; каждый внесет в общее дело долю
личности своей, не будет рабским сколком, а останется самим собой и только
далее и глубже разработает поле, перешедшее ему в наследство. Но все же эти
лица сохранят черты сродства с образцами своими, будут члены одной
избранной семьи, сыновья и внуки знаменитых предков. И теперь, может быть,
сыщется родственное сходство между многими членами живого поколения, но
дело в том, что это сходство часто безобразное; безобразие в том и другом
смысле: безобразное, потому, что оно как-то неблаговидно, нескладно, или
потому, что тут нет никакого образа, вполне и резко отчеканенного. Часто, что
одного автора прочесть, что другого, все равно: все они подстрижены под одну
гребенку, как солдаты одного полка, все одеты в одну амуницию, носят на груди
своей одну и ту же бляху, как артельщики одной артели, как цеховые одного
цеха. Речь везде условная, стереотипная; нет живого слова, свободно бьющего
из живой груди, как свежая струя из обильного родника. Каждый черпает в свой
маленький сосудец воду, уже накаченную из уличного колодезя; везде раздается
однозвучное слушай часового, который стоит на одном месте; везде переходит
из уст в уста, из-под пера под перо, тот же пароль, обязательно присвоенный в
том или другом лагере; везде торчит и редко развевается лоскуток хоругви того
или другого ополчения. И все это, со всем тем, не ратники, не мужественные
воины: бойцов, в истинном значении слова, нет; а есть одни знаменосцы,
полковые барабанщики, флейтщики, насвистывающие все один и тот же марш:
Malbrough s'en va-t'en guerre, Ne sait quand reviendra. (Мальбрук в поход
собрался...)
***
Пушкин забавно рассказывал следующий анекдот. Где-то шла речь об
одном событии, ознаменовавшем начало нынешнего столетия. Каждый вносил
свое сведение.
Да чего лучше, сказал один из присутствующих, академик ** (который
также был налицо), современник той эпохи и жил в том городе. Спросим его,
как это все происходило.
И вот академик ** начинает свой рассказ: "Я уже лег в постель, и вскоре
пополуночи будит меня сторож и говорит: извольте надевать мундир и идти к
президенту, который прислал за вами. Я думаю себе: что за притча такая, но
оделся и пошел к президенту; а там уже пунш".
Пушкин говорил: "Рассказчик далее не шел; так и видно было, что он тут
же сел за стол и начал пить пунш. Это значит иметь свой взгляд на историю".
***
Дмитриев гулял по Кремлю в марте месяце 1801 г. Видит он
необыкновенное движение на площади и спрашивает старого солдата, что это
значит? "Да съезжаются, - говорит он, - присягать государю". - "Как
присягать и какому Государю?" - "Новому".- "Что ты, рехнулся ли?" - "Да
императору Александру". - "Какому Александру?" - спрашивает Дмитриев,
все более и более удивленный и испуганный словами солдата. "Да Александру
Македонскому, что ли!" - отвечает солдат. (Слышано от Дмитриева.)
***
"От высокого до смешного только шаг один", сказал Наполеон,
улепетывая из России в жидовских санях. Впрочем, Наполеон в эту минуту был
не столько смешон, сколько жалок; жалок по человеческому чувству
сердоболия и сострадания к бедствию ближнего; жалок и с точки
философического воззрения, суда и осуждения. Как мог человек с подобными
способностями, частью гениальными, как мог он с такой высоты слететь,
провалиться стремглав в подобную низменность. Какой исторический и
назидательный урок! Впрочем, если история многому учит, то она никого не
научает. Но здесь речь не о Наполеоне. Мы только натолкнулись на него по
поводу оставленного им изречения, которое, в виду следующего рассказа,
хотели мы вот как перефразировать: от смешного до трагического только шаг
один. Наш рассказ можно бы озаглавить простая история, и, к сожалению,
очень обыкновенная история.
Во второй половине двадцатых годов был в Москве молодой человек,
сын благородных родителей, ни за собою, ни перед собою ничего не имеющий.
Получил он образование, кажется, в Московском университете. По окончании
учебного курса поступил он на службу в канцелярию одного из Московских
департаментов Сената. Жалованье, разумеется, было скудное; пропитываться
им и содержать себя несколько не только прилично, но сносно, было
невозможно. Для подмоги себе начал он давать уроки детям в частных домах по
части русского языка, географии, истории и рисования, как водится по
общепринятой программе домашнего обучения. Дела его пошли изрядно.
Он не вдавался в умствования, в нововведения; да и время было еще не
такое. Он шел и вел учеников по известной колее. Он был скромен, кроток,
вежлив, прилежен, добросовестен в исполнении педагогических занятий своих.
Ученики полюбили его, родители были к нему благосклонны и внимательны.
Пожалуй, он маленько смахивал на Молчалина, но вращался в другой среде,
которая была образованнее и чище; а потому и сам был он благоприличнее и
чище: по собственному ли влечению, или по счастливой случайности, он не
попадал в дом какого-нибудь Фамусова, ни в руки какой-нибудь Софьи
Павловны. Он также долго был умерен и аккуратен, но никогда не бывал
приписным нахлебником и приживалкой. В строевом порядке общежития
занимал он если не блестящее, то безукоризненное и честное место.
Обстоятельства перенесли его из Москвы в Петербург. Для людей
подобных свойств, подобного темперамента климат Москвы благоприятнее и
здоровее петербургского. Но, впрочем, и здесь продолжал он свои занятия. Круг
их даже расширился и на несколько градусов поднялся. Он был принят и вхож в
некоторые дома, принадлежащие избранному обществу. К учительским
упражнениям имел он случай прибавить и полулитературные, например Д.П.
Бутурлин, более привыкший к письменным занятиям на французском языке,
нежели на русском, давал ему на грамматическое и на синтаксическое
исправление рукопись своей "Истории Смутного Времени". Разумеется, все эти
труды были прилично вознаграждаемы. Умеренное и аккуратное (чего же
более?) счастье улыбалось ему.
Он даже имел некоторые светские успехи. В один из домов, в котором
был он домашним, ездили нередко блестящие придворные фрейлины того
времени. Им с непривычки полюбилась его несколько простодушная
провинциальность. На танцевальных вечеринках они даже избирали его себе в
кавалеры. Он танцевал хорошо и ловко, одевался всегда прилично и с
приметным притязанием на щегольство. Одним словом, Молчалин
петербургского издания, очищенного и исправленного, новичок в окружающей
его светской среде, был лицо довольно своеобразное, не только терпимое, но
вообще и сочувственное. Веселье и приятности жизни шли своей чередой, но не
забывалась, не пренебрегалась и польза. Составился маленький капитал, и он
пустил его в рост по знакомым и приятельским рукам. И тут удавалось ему его
невинное ростовщичье ремесло.
Но вот пришел и черный день. Большую часть капитала своего вверил он
однажды за проценты человеку близко ему знакомому и, по-видимому,
совершенно благонадежному. Не знаю, как, но этот человек со временем
оказался несостоятельным. Деньги, нажитые тружеником, плод пота и крови
его, безвозвратно пропали. Наш капиталист пришел в мрачное и свирепое
отчаяние. Молчалин обратился в бешеного Гарпагона, лишившегося своей
драгоценной шкатулки. Он возненавидел человечество. Не раз смешил он нас
проклятьями своими. В пламенных порывах неистового красноречия говорил
он: "Нет, теперь дело кончено: приди ко мне все человечество и валяйся у меня
в ногах, умоляй дать ему пять рублей взаймы, не дам". На эту тему разыгрывал
он непрестанно новые и новые заклинания и импровизации. Хотя нам было его
и жаль, но исступленные и вместе с тем комические выходки его забавляли нас.
А вот здесь смех переходит в трагедию. Несколько времени не видали
мы его и полагали, что он ходит по судам и пытается возвратить себе тяжебным
и законным путем свои утраченные деньги. Что же оказалось? До того времени
благонравный и трезвый, заперся он в комнате своей и запил. Не долго после
того умер он от запоя, этого медленного и унизительного русского
самоубийства.
Если хорошенько пошарить в темных углах нашей общественной жизни,
то наткнешься не на одну подобную этой обыкновенную историю и драму
домашнюю. Не просится ли и она в состав замышленной нами Россияды?
***
Талейран, хорошо знающий своих соотечественников, говорит: Ne vous y
trompez pas: Les Fraucais ont etc a Moscou; mais gardez-vous bien de croire que les
Russes soient jamais venus a Paris (Не ошибайтесь: французы были в Москве, но
русские никогда не вступали в Париж). Другими словами, но в этом же смысле
и духе писаны многие французские военные истории, особенно же пресловутая
книга Тьера.
***
В старой тетради, сборник русского хроникера, отыскалась следующая
надгробная надпись:
On le connut fort peu, lui ne connut personne.
Actif, toujours presse, bouillant, imperieux,
Aimable, seduisan meme sous la couronne,
Voulant gouverner seul, tout voir, tout faire mieux,
II fit beaucoup d'ingrats et mourut malheureux.
(Его знали слишком мало: он никого не знал. Деятельный, всегда
торопливый, вспыльчивый, повелительный, любезный, обольстительный даже
под царским венцом, он хотел править один, все видеть, все делать лучше; он
породил много неблагодарных и умер несчастливым.)
***
Приезжий из Италии рассказывал следующее.
В каком-то казино, что у нас называется клубом, слышит он русские
слова, напеваемые на итальянские мотивы из опер тогда наиболее в ходу на
сцене. Подходит он к столу, за которым сидели и играли в карты русские и один
итальянец. Любезные наши земляки мурлыкали и ворковали между собою: поди
в черви, поди в бубнового короля, и так далее, на голос i tanti palpiti или: il piu
triste de mortali. Добродушный итальянец удивлялся музыкальным способностям
русских и вместе с тем и тому, что он все проигрывает.
***
В одном из городов Италии, ради какого-то ночного беспорядка сделано
было полицией распоряжение, чтобы позднее известного часа никто не выходил
на улицу иначе, как с зажженным фонарем. Находящийся тогда в том городе
наш молодой Сен-При, отличный карикатурист, которого карандаш воспет
Пушкиным в Онегине, расписал свой фонарь забавными, но схожими
изображениями городских властей. Само собой разумеется, что он с фонарем
своим прогуливался по всем улицам наиболее людным.
Этот молодой человек, веселый и затейливый проказник, вскоре затем, в
той же Италии, застрелил себя неизвестно по какой причине и, помнится, ночью
на Светлое Воскресение. Утром нашли труп его на полу, плавающий в крови.
Верная собака его облизывала рану его.
Он был сын графа Сен-При, французского эмигранта, брат которого с
честью вписал свое французское имя в летописи русского войска в ряду лучших
генералов наших. Мать его, урожденная княжна Голицына, была родная сестра
графини Толстой и графини Остерман. Отец, вероятно при герцоге де-Ришелье,
был губернатором в южной России; он был человек образованный, уважаемый и
любимый в русском обществе. Он довольно свободно и правильно говорил
по-русски. Он в России принадлежал административной школе герцога
де-Ришелье, бывшего долгое время Новороссийским генерал-губернатором;
Одесса в особенности много была обязана ему процветанием своим. Эта школа,
хотя и под французской фирмой, оставила по себе в России хорошие и не
совсем бесплодные следы.
Другой сын бывшего Подольского губернатора, граф Алексей,
принадлежал более Франции, нежели России, хотя по матери был он
полурусский уроженец. Природа и судьба как будто хотели означить это
происхождение: он родился в Петербурге 1805-го, а умер в Москве 1851 года.
Он был пэром Франции, в царствование Филиппа, и членом Французской
Академии. Служебная деятельность его развилась преимущественно на
дипломатическом поприще, на котором занимал он посланнические должности
в Бразилии, Португалии, Дании. Сверх того, известен он многими
историческими и политическими сочинениями, заслуживающими внимания и
уважения читателей. В нашей литературе стоит упомянуть о нем, по содействию
его во французском драматическом сборнике, появившемся в Париже под
названием "Иностранный Театр". В этом сборнике напечатан перевод, им
сделанный, одного или двух русских драматических произведений. Сестра его
была замужем за князем В.А. Долгоруковым. Она известна была в
Петербургском обществе умом своим и приветливым, хотя несколько странным
и отличающимся независимостью, характером.
Молодой и несчастный Сен-При, с которого начали мы речь свою, добыл
себе место в нашей общественной летописи по своим остроумным карикатурам.
Замечательно, что талант его по живописи или рисовке был в нем некоторого
рода наследственный: брат матери его, известный под именем князя Егора
(Голицына), также в конце минувшего и начале нынешнего столетия, славился
своими забавными и удачными карикатурами. В молодую пору сердечных
похождений своих Карамзин встретил в нем счастливого соперника. Несмотря
на свою необидчивость и свое мягкосердечие, Карамзин, в одной из своих
повестей, отплатил ему за это некоторыми штрихами и своего карандаша.
Мы остановились на семействе Сен-При, потому что нам приятно связать
некоторые наши родные и общественные предания с преданиями
иноплеменными. Но многие хотели бы поставить русского каким-то особняком,
каким-то образцовым, пробным членом (specimen) в европейской семье, на
удивление и поклонение человечеству и потомству. Они мысленно и всеми
желаниями сердца ограждают себя от чуждого прикосновения и поветрия, если
не совсем стеной желтой столицы, то, по крайней мере, Кремлевскою стеною
московского Китай-города. Мы, напротив, любим отыскивать в стенах ворота,
через которые, но с узаконенным видом, есть свободный пропуск из города и в
город, на основании порубежных порядков. Мы и сами рады в гости ходить, да
рады и гостям.
***
1.
В. Угадать не могу, кого X. хотел задеть в последнем своем фельетоне.
NN. И я толку не добьюсь: но во всяком случае и окончательно задел он
самого себя. Он в полемике своей похож на бойца, который, в поединке на
шпагах, ранит ли противника своего, это еще бабушка надвое ворожила, а что
себя, по неловкости, шпагою своею как-нибудь и где-нибудь да приколет до
крови - это несомненно.
2.
Два приятеля после долгой разлуки.
Первый. Да, любезнейший, много на веку своем пришлось мне видеть и
много вынести. Посмотри, какова шея моя! Что ты на это скажешь?
Другой. Что же, ты эти раны получил на войне или на поединке?
Первый. Нет, от золотухи.
3.
Сотрудник одного из журналов. Что ни говорите, а равнодушие окраин
наших, т.е. остзейцев и поляков, к литературе нашей не может и не должно быть
терпимо.
NN. Ага! Вы хотели бы расширить рынок на свой товар и умножить
число потребителей своих. Да, понимаю: это желание довольно натуральное.
Сотрудник. Нет, здесь не личный расчет, а указание на обязанность
противодействовать враждебному чувству к России.
NN. Что же делать, если польская образованность и читающая немецкая
публика предпочитают чтение своих природных книг, или французских и
английских, чтению русских!
Сотрудник. Нужно деятельнее и упорнее водворять русский язык в этих
областях грамотного отщепенства.
NN. Но правительство, в объеме своих официальных потребностей, это и
делает: оно настаивает на том, чтобы официальный язык в этих областях был
русский. Нельзя же требовать от центрального правительства, чтобы оно вело
дела государства на разнородных языках. Говори, пой, молись каждый у себя
дома на своем родительском и наследственном наречии; но когда имеешь дело
до государства, то потрудись, для своих же собственных выгод, выучиться
языку, на котором говорит, судит, обнародывает свои законы и постановления
то государство, к которому ты политически принадлежишь.
Сотрудник. Этого мало. Вы довольствуетесь какими-то служебными и
дисциплинарными обязанностями; мы требуем нравственного преобразования,
пересоздания.
NN. Да, вы хотели бы, чтобы к каждому поляку и немцу была, как в
Уроке Дочкам, приставлена няня Василиса, которая каждому из них твердила
бы беспрестанно: "Извольте радоваться по-русски, извольте горевать и
гневаться по-русски, извольте читать по-русски, извольте забавляться по-русски
и переводить для ваших сцен русские комедии и драмы".
Сотрудник. Кстати, о театре. В одном петербургском журнале было
замечено со справедливым негодованием, что, например, в Риге ничего не
знают о Гоголе и не дают "Ревизора" на рижском театре. Что вы скажете на это?
NN. Скажу, что со своей стороны я очень благодарен немецкому
театральному директору, что он не знакомит с рижскими бюргерами
Гоголевского ревизора. "Ревизор" - домашняя русская комедия и должна дома
оставаться. Известны французская и русская поговорки: черное белье должно
мыть семейно, и сора из избы не выносить. Тем более не следует приглашать
посторонних, встречных и поперечных, к подобным домашним очищениям и с
каким-то самодовольством говорить им: "Посмотрите и полюбуйтесь, как много
у нас грязного белья и как много всякого хлама и сора в нашей избе".
Расскажу вам по этому поводу случай, которого я был свидетелем.
Кажется в 50-х годах приехал в Карлсбад один из наших немецко-русских или
русско-немецких литераторов. Он привез с собой немецкий перевод "Ревизора"
и хотел ознакомить с ним немцев на публичном чтении. Он просил содействия
моего для раздачи билетов. Я отвечал ему, что русским раздам по возможности
несколько билетов, но вовсе не желаю привлекать иностранцев на это чтение.
По заведенному порядку, рукопись должна была быть представлена на
предварительный просмотр комиссару вод. Этот, по прочтении, возвратил ее
переводчику при следующих словах: "Как могли вы думать, что будет вам
разрешено публичное чтение подобного пасквиля на Россию? Вы, вероятно,
забыли, что Австрия находится в дружественных отношениях с Россией, и из
одних правил приличия и международной вежливости я не могу допустить
нарушения этих правил". И скажу вам откровенно, по мне, комиссар был прав.
Гоголь, пожалуй, и не писал пасквиля; но хорошо, что комедия его
показалась пасквилем иностранцу, и горе нам, если бы он признал в ней картину
действительности. Нет, оставим "Ревизора" на народных наших сценах.
Проницательность публики, любуясь художеством автора, будет уметь отделять
в нем, что есть истина и что плод разыгравшейся фантазии и веселости автора.
Признаюсь, я до вашей искусственной и журнальной русификации не охотник.
Вы метите в цель, и попадаете в другую, ей совершенно противную. Того и
гляди, вы будете ставить в вину окраинам нашим, что у них растут тополи и
каштановые деревья и для вящего однообразия захотите приневолить их
рассаживать у себя: поболее ельника и ветлы.
***
NN. говорит, что русификация на бумаге, о которой разглашают и
витийствуют наши журнальные бумагопотребители или истребители, - дело
очень легкое, но едва ли благонадежное. Герцен говорил, и писал, и печатал
по-русски; но мыслил ли он и чувствовал ли по-русски?
Император Александр Павлович говорил царскосельскому садовнику:
"Где увидишь протоптанную тропинку, там смело прокладывай дорожку: это
указание, что есть потребность в ней". В садоводственном правиле государя
можно отыскать и правило политической экономии, и вообще государственного
домостроительства. Во всяком случай это садовое указание - признак ума
светлого и либерального.
Есть садоводство самовластительное, есть и садоводство либеральное.
Деревья, под купол и под пирамиду стриженные, прямые, регулярные аллеи, в
струнку вытянутые, все эти насильственным искусством изувеченные создания
природы, которыми знаменитый Ленотр прославил себя и французские сады,
носят отпечаток великолепного и величавого самовластительства Людовика
XIV: он и в природу хотел ввести официальный свой порядок и подчинить ее
придворному этикету; для него и природа была вспомогательным заведением
(succursale) Двора его. В свободе, в своенравном разнообразии английских садов
отзывается английская независимость: деревья, на воле растущие, как и
человеческая личность, пользуются охранительным законом habeas corpus.
***
Досужие языки, Бог весть с чего, прочили кого-то в министры. C'est un
homme de bois, il est vrai, - сказал NN, - mais il n'est pas du bois dont on fait les
ministres. (Он деревянный, это правда; но не того дерева, из коего делаются
министры.)
***
Недостаток прежней нашей литературы заключается, может быть, в том,
что писатели не договаривали, не вполне высказывали себя: они не давали или
иногда не могли давать читателям все, что было у них на уме. Недостаток
литературы настоящей есть излишество ее: вообще писатели наши выдают
более, чем выдерживает их ум. Чувствуется, что у прежних еще оставалось
что-то в запасе и на дне; проницательный читатель угадывает это что-то и
дополняет написанное мысленным междустрочным чтением. В отношении к
новым видишь, что хотя они сказали много, но после сказанного ничего дома не
остается. Заемные письма выданы, а капитала для уплаты по ним нет.