Главная » Книги

Вяземский Петр Андреевич - Старая записная книжка. Часть 1, Страница 3

Вяземский Петр Андреевич - Старая записная книжка. Часть 1



достаток в мыслях, у других недостаток в грамматике. У
  одних нет огнестрельных снарядов, чтобы сильно и впопад действовать своим
  орудием; у других и есть снаряды, но зато у них нет орудия. Какое же тут
  выражение, когда многие и многие из этого общества чуждаются пера и не
  умеют им владеть? У нас была и есть устная литература. Жаль, что ее не
  записывали. Часто встречаешь людей, которые говорят очень живо и
  увлекательно, хотя и не совсем правильно. Нередко встречаешь удачных
  рассказчиков, бойких краснобаев, замечательных и метких остряков. Но все это
  выдыхается и забывается, а написанные пошлости на веки веков прикрепляются
  к бумаге.
  
  
  ***
  
  История о князе Якове Федоровиче Долгорукове. 2 части: Москва.
  1807-1808 г. Сочинение Евдокима Тыртова.
  
  Беспорядочная компиляция, начиненная натянутыми сравнениями и
  формулярным списком всех древних и новейших великих мужей. Все
  историческое почти целиком извлечено из Голикова. Например: тут напечатаны
  письма Петра к Долгорукову, полученные (как говорит Тыртов) от неизвестной
  особы. Ждешь нового и только заранее сетуешь, что историческая
  достоверность этих документов может быть поколеблена признанием, что они
  доставлены от неизвестной особы. Но успокойтесь. Далее издатель объявляет,
  что большая часть из оных уже издана Голиковым; следовательно, можно было
  бы только сослаться на книгу его; но, зная обязанность за доставление, он (т.е.
  Тыртов) с чувствительностью и покорнейшей благодарностью исполняет
  желание почтенной особы. Невольно спросишь: как знает он, что ему
  неизвестная особа есть почтенная особа?
  
  Разговор Людовика XIV есть род экзамена, которому профессор прав
  подчиняет студента. Говоря об путешествиях Петра, сочинитель в порыве
  красноречия восклицает: "Какая прекрасная, патриотическая мысль готова
  прославить кисть наших Рубенсонов!" О ком идет здесь речь? О живописце
  Рубенсе, или о Робинсоне на необитаемом острове?
  
  Далее, изобразив Петра в Сардаме, автор продолжает: "Я воображаю
  себе целую коллекцию таких картин и представляю при них того из китайцев"...
  и пр. (в выноске Конфуция). Тут автор влагает в китайские уста русскую речь
  собственноустного изделия и заключает: "Так бы говорил беспристрастный
  китайский философ, и кто бы этого не сказал?" Стоило ли родиться и прослыть
  в далеком потомстве философом, чтобы говорить то, что и каждый сказал бы на
  его месте?
  
  У нашего автора своя риторика и своя логика. Вот еще выписка:
  "Ревностная признательность наша к герою князю Я.Ф. Долгорукову не должна
  казаться неблагодарностью в рассуждении его славных дел". Охотникам до
  мудреных загадок здесь есть над чем поломать себе голову. Известный анекдот
  о разодранном указе рассказывается здесь в нескольких вариантах. Сочинитель
  видел тетрадку, исписанную собственной рукой Долгорукова, и сличал ее с его
  собственноручными письмами к родным. Как же не печатал он этой рукописи?
  И где она теперь находится? В конце второй части помещено несколько писем
  Екатерины II к Долгорукову-Крымскому. В одном из них сказано о курьере,
  присланном из армии князем: "И как его неприятельская батарея привела в
  конфузию по вашей реляции, то ему дан крест". Но это может быть и опечатка
  вместо контузии.
  
  Евдоким Тыртов еще известен в книжном мире анекдотами Павла I и
  похвальным словом Шереметеву. Его История Долгорукова перепечатана была
  вторым изданием. Есть еще начертание жизни Долгорукова, написанное
  Бороздиным.
  
  
  ***
  
  Картина жизни и военных деяний Российско-императорского
  генералиссимуса князя Александра Даниловича Меньшикова, фаворита Петра
  Первого. 3 части. 1803 г. Есть и другое издание в IV частях, 1809 г.
  
  Так же, как и предыдущая книга, историческая всякая всячина,
  историческая окрошка. Нет критического взгляда, нет разумной и нравственной
  оценки личности и событий. Но книга, в отличие от первой, составлена с
  некоторым порядком и писана слогом более сносным. Меньшиков - русский
  Мазарини: голова государственная, а дух корыстолюбивый и жадный власти до
  безграничности. Как королева Анна Австрийская благоволила к одному, так
  Екатерина I - к другому. В обоих замашка сочетать свою кровь с царской
  кровью.
  
  Петра нельзя слишком укорять в слабости к любимцу своему, хотя он
  часто употреблял во зло царское доверие и запятнал себя многими чертами
  личной корысти и беззаконными поступками. Петр не утаивал от суда
  преступлений любимца своего, что мог бы он, при самодержавии своем, легко
  исполнить; но после он миловал его, а впрочем, и заставлял часто
  расплачиваться и вознаграждать ущербы, от него понесенные казной и
  частными лицами, Петру I для его геркулесовских подвигов нужны были
  богатырские подмастерья, государственные подгеркулесы. В этом отношении
  он дорожил Меньшиковым и жертвовал иногда государственной
  нравственностью в пользу того же государства. К тому же он знал, что, где
  нужно, дубинка его распрямит в свое время кривизны и безнравственности
  предосудительных действий.
  
  Меньшиков не был при Петре, как было при других дворах и в другие
  царствования, любимцем по личной державной прихоти. Нет, Меньшиков был в
  полном смысле сподвижником Петра во всех его предприятиях, и держал он его
  ввиду предприятий будущих. Закон, осуждая Меньшикова, делал свое дело:
  Петр, прощая его, пользовался своим правом помилования.
  
  
  ***
  
  Обрученные, роман Александра Манзони, 5 томов.
  
  Трудно найти роман полнее этого по твердости создания и по богатству
  содержания.
  
  Основание романа самое простое, а именно свадьба в XVII веке двух
  обрученных жителей бедной итальянской деревни, а свадьба все далее и далее
  отсрочивается силою разных препятствий. И какие же это препятствия?
  Замечательнейшие исторические события, которые сталкиваются с этой
  свадьбой или к которым, господствующей силой обстоятельств, прибивается
  беспрерывно эта свадьба. И все это без всякого насильственного напряжения со
  стороны романиста. Автора, выдумщика нигде не видно: все делается будто
  само собой; так и кажется, что оно иначе совершаться не могло.
  
  Тут развивается со всеми последствиями своими живая картина
  безначальства, господствовавшего в Италии во времена самого деспотического,
  чуждого владычества испанцев: картина утеснений, чинимых помещиками, из
  коих многие безнаказанно и гласно предводительствовали шайками
  разбойников, так называемых брави, всегда готовых, по движению руки, по
  слову патрона своего, на всякое злодейство; картина голода, постигшего
  Миланскую область, и чумы, которая вскоре за ним последовала. Приключения
  крестьянки Лучии и крестьянина Лоренцио протекают среди сих
  величественных и ужасных явлений, но вовсе не поглощаются ими. Внимание
  читателя, сильно и тревожно возбужденное глубокими впечатлениями от
  исторических событий, пред ним совершающихся, ни на минуту не теряет из
  вида обрученников и не остывает в участии, которое принимает в судьбе этих
  двух смиренных личностей. Казалось бы, как не затеряться им в этом бурном
  потоке? Нет, они везде выплывают и сохраняют подобающее им место в этом
  обширном повествовании. Искусство автора в соглашении этих трудностей
  превосходно.
  
  По справедливому замечанию французского критика, "Вальтер Скотт
  сквозь историю пробивается к роману, Манзони сквозь роман пробивается к
  истории". Итальянский романист не имеет порыва, драматических движений
  шотландского. Для итальянца он, так сказать, мало имеет мимики, мало игры
  движений. В нем ничего нет актерского. Он более хладнокровный
  повествователь, но зато повествование его плавно, светло и живо. Везде
  чувствуешь какую-то глубину и непобедимую силу. Драматических выходок,
  которые одной чертой изображают вам действующее лицо, от него не ждите; но
  зато каждая черта, каждая строка дополняют изображение.
  
  Как коротко, как близко, хотя и не скоро, знакомишься с Лучией, с
  Лоренцио, с монахом Христофором, с пастором Аббондиа, с Агнезою, с
  Дон-Родригом и его кровожадными сателлитами, с Ненареченным (Innominato),
  с великодушным и человеколюбивым кардиналом Боромео. Все эти лица
  врезаются в память и сердце читателя. Это не мимоходное, не шапочное
  знакомство, а знакомство навсегда. Как хорош этот добряк, простодушный
  Лоренцио! Он вдруг нечаянно падает как с неба в возмущение Миланское,
  возбужденное голодом; он силой обстоятельств, так сказать, физических,
  теснимый и увлекаемый толпой, выбивается невольно на вид и едва не в
  предводители возмущения, которое ему совершенно чуждо. И впоследствии
  правительство недаром признает в нем одного из главных зачинщиков бунта. И
  простак Лоренцио, не думав, не гадав о том, принужден сделаться
  политическим беглецом, о котором державы входят в переговоры между собой.
  
  И все это как верно, как натурально! Нигде не видать следов авторской
  иглы, которая часто сшивает события, как пестрые лоскутья на живую нитку.
  Романисты обыкновенно надеются, что читатель, обольщенный прелестью
  рассказа, не заметит искусственной работы. Нет, у Манзони везде видна твердая
  и никогда даром не двигающаяся рука судьбы. Оно так, потому что должно
  быть так, а не иначе.
  
  А описание чумы! Читая его, воображение так поддается рассказу, что
  минутами хочешь бросить книгу от страха самому заразиться, а минутами
  живым и горячим участием так сближаешься с бедными жертвами, что едва ли
  не жалеешь о том, что не можешь идти в лазарет, набитый 16000 больных,
  чтобы помогать неутомимому Фра Христофору и разделять с ним заботы его о
  больных.
  
  Одно, кажется, несколько противоречит истине, а именно - слишком
  скорое обращение на путь благочестия страшного Ненареченного, из которого
  перед русским читателем выглядывает иногда, хотя и не в чертах столь крупно
  обозначенных, рязанский помещик Измайлов, страх соседей и уездных властей,
  известный в свое время самоуправством и бесчинствами всякого рода. Но зато
  как умилительно это обращение, и что за человек этот Боромео: образец
  христианской добродетели, не идеальной, не мистической, а самой
  практической и вместе с тем самой возвышенной.
  
  
  ***
  
  Красный Корсар, роман американца Купера.
  
  Купер - романист пустынь, влажной и сухой. (В другом романе
  описывает он американскую степь.) Романы его и отзываются немного
  однообразием пустыни; но зато есть что-то беспредельное и свежее. Никто,
  кажется, сильнее и вернее его не был одарен чутьем пустыни и моря. Он тут
  дома и переносит читателя в стихию свою.
  
  Вальтер Скотт вводит вас в шум и бой страстей, человеческих
  побуждений; Купер приводит вас смотреть на те же страсти, на того же
  человека, но вне очерка, обведенного вокруг нас общежитием, городами,
  условиями их и т.д. С ним как-то просторнее, атмосфера его свободнее,
  очищеннее и прозрачнее. Малейшее впечатление, которое в сфере Вальтера
  Скотта ускользнуло бы, здесь действует сильнее и раздражительнее. Чувство
  читателя изощряется от стихии, куда автор нас переносит. Мы видим далее и
  глубже. В Купере более эпического, в Вальтере Скотте более драматического,
  хотя в том и в другом эти оттенки иногда сливаются.
  
  Кажется, степной роман Купера лучше "Корсара", особенно же конец его
  как-то тянется и стынет. В характере "Корсара" нет ничего
  человечески-преступного, а потому и ужас, который имя его вселяет, и
  наказание, которое ему готовится, мало возбуждают наше нравственное
  сочувствие. Это дело морской полиции, и только. Но зато море - какое
  раздолье и какая прелесть у Купера! Так и купаешься в этом море. Корабль, все
  морские принадлежности, вся адмиралтейская часть изображены в живописном
  совершенстве. Петр I осыпал бы Купера золотом и пожаловал бы его в
  адмиралы: он так и вербует морю.
  
  В романах Вальтера Скотта в толпе людей не всегда успеешь разглядеть
  человека; мимо иных действующих лиц проходишь иногда без внимания: оно
  все обращено на лица, особенно выдающиеся вперед, и на вышины, как
  обыкновенно водится и в житейском быту. На пустом и обширном горизонте
  Купера всякое существо рисуется отдельно и цело, все видимое возбуждает
  внимание, и следишь за ним, пока не скроется оно совершенно из глаз.
  Общежительный человек скажет: должно жить в мире Вальтера Скотта и
  заглядывать в мир Купера. Нелюдим (не то что человеконенавистник; нелюдим
  может и не иметь ненависти к человечеству, а у нас неправильно то и другое
  слово принимаются в значении мизантропа), нелюдим скажет: должно жить (т.е.
  любо жить) в мире Купера, а можно для развлечения заглядывать и в мир
  Вальтера Скотта.
  
  
  ***
  
  Записки Генриха де Ломени, графа Бриенского, государственного
  секретаря в царствование Людовика XVI.
  
  В этих записках менее всего и менее всех на виду выказывается
  писавший оные. Он не имеет болтливого себялюбия, свойственного
  составителям записок и автобиографий. С высоты почестей, успехов и силы при
  дворе и в обществе сей любимец счастья кончает жизнь в темнице св. Лазаря
  после 10-летнего заточения; и в записках его ничто не разъясняет причин
  крутого переворота в судьбе его.
  
  Впрочем, записки занимательны живостью рассказа. Но нигде в рассказе
  не обозначается глубокости ума в наблюдениях; не видно в нем и
  государственного человека.
  
  Много любопытного о Мазарини: кончина кардинала, драматическая
  сцена, яркими и живыми красками раскрашенная. Недогадливый министр
  волочился за знаменитой девицей Лавальер, не примечая, что имел он при ней
  соперником Людовика XVI. Когда догадался, он пошел с объяснениями к
  королю, разнежился и расплакался, т.е. просто струсил. Людовик принял слезы
  за выражение сильной любви и, разумеется, еще более разгневался. Но автор
  утверждает, что он расплакался только потому, что у него есть природная
  влажность в глазах и в мозгу (J'ai les yeux et le cerveau fort humides).
  
  К этим запискам приложено введение от издателя Барриера: опыт о
  нравах и обычаях XVII в. - любопытная смесь всякого рода безобразий и
  бесчинств хваленого, но, впрочем, во многих отношениях славного века. Вот
  несколько извлечений из этого введения.
  
  Во время осады Турина графом д'Аркуром город страдал от голода.
  Испанцы всячески старались, но напрасно, пробиться сквозь французские
  линии, чтобы подать помощь осажденным. По распоряжению главного
  начальника, испанцы стали начинять бомбы мукой и пускали их в город через
  французский стан. Между прочими бомбами нашли одну с жирными
  перепелками и запиской, которую испанский офицер отправил любовнице своей
  в Турин. Вот замысловатый и новый способ любовной почтовой переписки.
  
  Граф Вилла-Медина, в Мадриде, был влюблен в Елисавету, французскую
  принцессу, замужем за Филиппом IV. Желая видеть ее в своем доме, он устроил
  великолепный праздник, на который был приглашен и двор. Вместе с
  праздником устроил он и пожар. Во время пышного зрелища, которое
  поглощало общее внимание зрителей, дом загорается. В одну минуту все объято
  пламенем, все богатства, украшения, картины и т.д. Улучив время, когда
  каждый бежал, угрожаемый опасностью, Медина, следящий за каждым
  движением королевы, выхватывает ее из толпы в свои объятия и уносит сквозь
  пламень, покупая таким образом и ценой фортуны своей счастье прижать на
  минуту королеву к своей груди.
  
  Когда назначали маршалу д'Юксель голубую ленту, он говорил, что
  отказывается от сей блестящей почести, если она должна лишить его права
  ходить в кабак.
  
  Дюк де ла Ферте, под начальством маршала Катина, воевал в Савое.
  Войска принуждены были довольствоваться скверным туземным вином.
  Несмотря на то, дюк де ла Ферте потреблял его всегда через меру. Спросили его
  однажды, как может он пить такое вино и особенно же в таком количестве?
  "Что же делать, - отвечал он, - надобно уметь любить друзей своих и с их
  погрешностями". Это напоминает, что однажды Американец Толстой писал из
  Тамбова: "За неимением хороших сливок, пью чай с дурным ромом".
  
  
  ***
  
  О многих прозаических и стихотворных панегиристах можно сказать, что
  они или лопнут, или задушат своего героя. "Это божественно!" - "Что вы
  говорите? Мало того, это..." Кто-то прервал начатую похвалу и, разумеется,
  запнулся, потому что не мог подняться выше. Наши лирики с первого порыва
  жалуют героя своего в божество, а там, в продолжении, должны поневоле
  мало-помалу разжаловать его, и тем кончится, как сказано поэтом:
  
  
  La masque tombe, l'homme reste,
  Et le heros s'evanouit, -
  
  
  два известные стиха Ж.Б. Руссо, худо переведенные и Ломоносовым, и
  Сумароковым в оде На Счастие. Ломоносов говорит: "Геройска похвала
  увянет, И смертный будет всем открыт". Сумароков: "Все геройство увядает,
  остается человек".
  
  
  ***
  
  Напрасно говорит Шлегель: "Если Расин в самом деле сказал, что он
  отличается от Прадона только тем, что умеет правильно писать, то жестоко был
  он к себе несправедлив".
  
  Шлегель забывает, что Расин француз и что выразил суждение свое он во
  Франции. У французов в творениях ума слог первая необходимость. В
  противоположной крайности, у немцев, слог последнее условие, на которое
  немногие обращают внимание. Головоломное понимание авторов не пугает
  немецкого читателя. А Вольтер сказал в своем опыте о различных вкусах
  народов: "Французы имеют за себя ясность, точность, изящество (elegance)".
  Баратынский говорит, что для немца мало, "если при чтении книги отзовется
  она у него в голове, а надобно, чтобы и в спине отозвалась она, т.е. чтобы
  читатель с трудом поработал над нею". В искусствах нельзя не ценить отделки,
  а немцы все покупают на вес, потому и суждения Шлегеля о французском
  театре отчасти неверны и несправедливы. Он также судит о нем не как знаток, а
  как заимодавец под вещи, т.е. по внутренней их ценности. Вообще иностранцу
  можно, как наблюдателю, говорить о словесности чуждого народа, но никогда
  нельзя присваивать себе право решать о ней судейским приговором.
  
  Если не признавать цены отделки, то как постигнуть уважение древности
  к Анакреону? О нашем и говорить нечего: оно перешло к нам по школьным
  преданиям. Прозой переводить Анакреона невозможно, переводить его стихами
  также невозможно. В первом случае вы сушите цветок, который прельстил вас
  своими красками, блеском и свежестью; в другом хотите вы перенести
  карандашом на бумагу эту свежесть, этот блеск, эти краски. А Гораций все еще
  жив во французском переводе, как ни душит его прозаик Батгё. Дело в том, что
  поэта переживают его мысли и чувства; но красота и прелесть оболочки их
  верно оцениваются одними современниками.
  
  
  ***
  
  У нас жалуются и жалуются по справедливости на водворение
  иностранных слов в русском языке. Но что же делать, когда наш ум,
  заимствовавший некоторые понятия и оттенки у чужих языков, не находит дома
  нужных слов для их выражения?
  
  Как, например, выразить по-русски понятия, которые возбуждают в нас
  слова naif и serieux, un esprit serieux? Чистосердечный, просто сердечный,
  откровенный, все это не выражает значения первого слова; важный, степенный
  не выражают понятия, свойственного другому; а потому и должны мы поневоле
  говорить наивный, серьезный. Последнее слово вошло в общее употребление.
  
  Нельзя терять из виду, что западные языки - наследники древних
  языков и литератур, которые достигли высшей степени образованности и
  должны были усвоить себе все краски, все оттенки утонченного общежития.
  Наш язык происходит, пожалуй, от благородных, но бедных родителей, которые
  не могли оставить наследнику своему ни литературы, которой они не имели, ни
  преданий утонченного общежития, которого они не знали. Славянский язык
  хорош для церковного богослужения. Молиться на нем можно, но нельзя писать
  романы, драмы, политические, философские рассуждения.
  
  
  ***
  
  Некоторые выдержки из Сумарокова доказывают, что у него вырывались
  иногда стихи правильные и полные смысла. Лучшие стихи его - сатирические.
  Трагедии его перечитывать нельзя, а между тем они в свое время нравились
  людям образованным и знакомым с иностранными литературами. Князь
  Николай Борисович Юсупов, воспитывавшийся в Туринском университете,
  восхищавшийся трагедиями товарища своего по Туринскому университету
  Альфиери, не менее того остается верен Сумарокову и признает в нем великого
  трагика, хотя и соглашается, что язык его устарел. "Вот бы Пушкину (сказал он
  однажды) несколько поправить и подновить язык трагедий Сумарокова. И тогда
  можно бы снова представить их на театре".
  
  
  ***
  
  Генерал Александр Ламет (Lameth), товарищ Лафаэта и одно из главных
  действующих лиц в событиях первой Французской революции, рассказывает в
  записках своих следующее:
  
  "У сестры Мирабо назначено было свидание между первенствующими
  лицами Народного Собрания для переговоров о соглашении и примирении
  умов, ввиду предстоящих обстоятельств. Мирабо рассказал тут все, что
  происходило при избрании его в Провансе в число депутатов. В рассказе своем
  ничего не утаил он из мер, принятых им для достижения успеха; даже признался
  он, что, имея в руках своих народного оратора, который казался ему преданным,
  но в котором однако же не мог он быть совершенно уверен, он приставил к нему
  соглядатая, который не должен был отходить от него и заколоть его, если
  как-нибудь изменил бы он своим обязательствам.
  
  Мы все ужаснулись подобному признанию, а Мирабо удивился нашему
  ужасу. "Как, и тот убил бы его?" - спросили мы.
  
  "Да убил бы, как убивают", - хладнокровно отвечал Мирабо.
  
  "Но это было бы ужасное злодейство".
  
  "О, в революциях, - возразил он изречением, которое после того
  сделалось столь известным, - "La petite morale tue la grande (мелкая
  нравственность убивает большую)".
  
  
  ***
  
  Мирабо, прозванный Мирабо-бочка, был человек очень нетрезвый.
  Старший брат делал ему однажды упреки за эту слабость. "Помилуйте, на что
  вы жалуетесь? - отвечал он смеясь. - Изо всех возможных пороков, которые
  семейство наше присвоило себе, один этот оставили вы на долю мою".
  
  
  ***
  
  Han d'Islande ("Исландец Ган"), роман Виктора Гюго - род Мельмота,
  но менее истины и глубины в создании. В прозе те же пороки, что и в поэзии
  его, т.е. излишняя высокопарность, надутость и желание автора, во что бы то ни
  стало, поразить читателя чем-нибудь удивительным и неожиданным. Но иногда
  те же и красоты. Часто бред горячки, но иногда проявляется, что этой горячкой
  одержим поэт, а не дюжинный больной. Есть в романе явления сильные,
  живописные, лица твердые и хорошо обозначенные, например палача, сторожа
  трупов и дочери одного из действующих лиц. Есть и политический интерес:
  бунт рудокопов, их военный поход, встреча с королевским войском; все это
  живо и верно. Тут упоминается и о русском палаче.
  
  По поводу этого романа князь Меньшиков называл известного посылкой
  своей на Кавказ для правительственных преобразований Гана: Han se Courlande.
  
  
  ***
  
  В.Л. Пушкин сказал сегодня стихи на новый год какого-то старинного
  поэта, помнится, Политковского.
  
  
  Не прав ты, новый год, в раздаче благостыни;
  Ты своенравнее и счастия богини.
  Иным ты дал чины,
  Другим места богаты,
  А мне лишь новые заплаты
  На старые мои штаны.
  
  
  Кажется, эти стихи никогда не были напечатаны.
  
  У нас довольно много подобной ходячей литературы: хорошо бы
  выбрать лучшие из нее стихотворения и напечатать их отдельной книжкой. В
  ней сохранились бы и некоторые черты прежней общественной жизни. До 1812
  года, была большая рукопись in-folio, принадлежавшая Храповицкому,
  статс-секретарю императрицы Екатерины. Это было собрание всех возможных
  стихотворений, написанных в течение многих десятков лет и не вошедших в
  печать по тем или другим причинам. Разумеется, главный характер этих
  стихотворений был сатирический, отчасти политический и отчасти далеко не
  целомудренный. Эта книга затерялась или сгорела в московском пожаре. Тут,
  между прочим, были стихотворения Карина и за подписью какого-то
  Панцербитора. Вымышленное это имя или настоящее, не знаю; но в печати оно,
  кажется, неизвестно.
  
  Много еще неизвестного и темного остается в литературе нашей.
  
  К подобной ходячей литературе можно приписать и следующее
  четверостишие, которое князь Александр Николаевич Салтыков, вовсе не поэт,
  отпустил на Козодавлева, тогдашнего министра внутренних дел:
  
  
  Министр наш славой бы гремел,
  И с Кольбертом его потомство бы сравнило,
  Из внутренних когда бы дел
  Наружу ничего у нас не выходило.
  
  
  Примите, древние дубравы,
  Под сень свою питомца Муз!
  Не шумны петь хочу забавы,
  Не сладости Цитерских уз:
  Но да воззрю с полей широких
  На красну, гордую Москву,
  Седящу на холмах высоких,
  И в спящи веки воззову.
  
  
  В этих стихах Дмитриева есть движение, звучность, живопись и
  величавость; но если всмотреться в них прозаическими глазами критики, то
  найдешь в них некоторые несообразности. Начать с того, что тут излишне
  сжаты топографические подробности. Тут и дубравы, и широкие поля, и холмы
  высокие, и город. Картины поэта должны быть так написаны, чтобы живописец
  мог кистью своей перенести их на холстину. А в настоящем случае трудно было
  бы ему соблюсти законы перспективы. Далее: нельзя войти одним разом в
  дубравы, можно войти в дубраву; в дубраве нельзя искать широких полей и с
  них смотреть на город, хотя и сидит он на высоких холмах. Дубрава заслоняет
  собой всякую даль, и видишь пред собой одни деревья. Положим, что под
  древней дубравой (а все-таки не дубравами) поэт подразумевал рощу,
  посвященную Музам: все же остается та же сбивчивость в картине.
  
  Другие стихи из того же стихотворения Дмитриева подали повод к
  забавному недоразумению. В первой книжке Сына Отечества была напечатана
  передовая статья с эпиграфом, взятым из Освобождения Москвы:
  
  Где ты, Славянов храбрых сила?
  Проснись, восстань, Российская мочь!
  Москва в плену, Москва уныла,
  Как мрачная осення ночь.
  
  И, разумеется, под эпиграфом выставлено было имя автора. В то время
  Дмитриев был министром юстиции, а граф Разумовский министром народного
  просвещения. Он был человек европейской образованности, но мало сведущ в
  русской литературе. Он принял это четверостишие за новое произведение,
  написанное Дмитриевым по случаю занятия Москвы Наполеоном. При первой
  встрече с Дмитриевым в Комитете Министров, обратился он к нему с похвалами
  и с сожалением, что новое прекрасное стихотворение его так коротко. Дмитриев
  сначала понять не мог, о чем идет речь и по щекотливости своей оскорбился
  предположением, что он, в своем министерском звании и при современных
  важных и печальных событиях, мог еще заниматься стихотворством.
  
  Около того же времени Шишков читал в Комитете Министров статью
  свою, предназначенную для обнародования известия о взятии Москвы.
  Дмитриев, с авторским своим тактом, не мог сочувствовать порядку мыслей и
  вообще изложению этой неловкой статьи, в конце которой кто-то падает на
  колени и молится Богу. Не желая однако же прямо выразить свое мнение,
  спросил он, в каком виде будет напечатано это сочинение: в виде ли
  журнальной статьи или официальным объявлением от правительства. "У нас нет
  правительства", с запальчивостью возразил ему простодушный
  государственный секретарь.
  
  
  ***
  Ломоносов два раза в одах своих говорит о багряной руке зари. Первый
  раз в оде шестой:
  
  И се уже рукой багряной
  Врата отверзла в мир заря.
  
  Другой раз в оде девятой:
  
  Заря багряною рукою,
  От утренних спокойных вод,
  Выводит с солнцем за собою
  Твоей державы новый год.
  
  Ломоносова заря хороша, хотя русская заря не имеет нежности и
  прелести греческой Авроры с розовыми пальцами. В оде десятой:
  
  Когда заря багряным оком
  Румянцем умножает роз.
  
  Багряное око - никуда не годится. Оно, вовсе непоэтически, означает
  воспаление в глазу и

Категория: Книги | Добавил: Armush (26.11.2012)
Просмотров: 517 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа