div align="justify"> Петрович возил принца на рынок, чтобы показать ему выставку разной
замороженной живности, купил большую мерзлую свинью и велел привезти ее
во дворец. (Слышано от самого Дружинина.)
***
Один директор департамента делил подчиненных своих на три разряда:
одни могут не брать, другие могут брать, третьи не могут не брать.
Замечательно, что на общепринятом языке у нас глагол брать уже
подразумевает в себе взятки. Секретарь в комедии Ябеда поет:
Бери, тут нет большой науки;
Бери, что только можешь взять:
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтобы брать, брать, брать?
Тут дальнейших объяснений не требуется: известно, о каком бранье речь
идет. Глагол пить также сам собою равняется глаголу пьянствовать. Эти
общеупотребляемые у нас подразумевания не лишены характерного значения.
Другой начальник говорил, что когда приходится ему подписывать
формулярные списки и вносить в определенные графы слова достоин и
способен, часто хотелось бы ему прибавить: "способен ко всякой гадости,
достоин всякого презрения".
***
Когда назначили умного Тимковского Бессарабским губернатором,
кто-то советовал ему беречься чумы. "При мне чумы не будет, - отвечал он, -
чума любит раздавать ленты и аренды; а мне ни лент, ни аренд не нужно". NN
говорил про него, что в Петербурге есть Тимковский Катон-ценсор, а этот
просто Тимковский-Катон.
***
Говоруны (не болтуны, это другое дело, а разговорщики, рассказчики)
выводятся не только у нас, где их всегда было не много, но и везде. Даже во
Франции, которая была их родиной и обетованной землей, бывают они редки.
Un bon conteur, un aimable causeur были там прежде в большем почете. Перед
ними раскрывались настежь двери всех аристократических и умных салонов;
везде теснился около них кружок отборных и внимательных слушателей.
Раскройте французские мемуары последней половины минувшего столетия и вы
увидите, какой славой, в придачу к их литературной известности, пользовались
в парижских салонах Дидеро, Дюкло, Шамфор и др. Талейран говорил, что кто
не знал парижских салонов за пятнадцать и двадцать лет до революции, тот не
может иметь понятия о всей прелести общежития. Талейран и сам был
корифеем в этом кругу представителей 18 века. У нас, в конце прошлого века и
в начале нынешнего, даром слова и живостью рассказа отличался и славился
князь Белосельский. Вот один из его рассказов.
Проездом через Лион в Турин, куда был назначен он посланником,
пошел он бродить по городу. В прогулке своей заблудился он в городских
улицах и никак не мог отыскать гостиницу, в которой остановился. Не зная ни
названия гостиницы, ни названия улицы, на которой она стоит, не мог он даже
справиться у прохожих, как бы до нее добраться.
Усталый и раздосадованный, остановился он перед домом, блистательно
освещенным, откуда долетали до него звуки речей, хохот и музыка оркестра. Он
решился войти в дом, назвал себя и просил дозволения участвовать в веселом
торжестве. Хозяин, высокого роста и дюжий мужчина, вежливо принял его и
сказал ему, что очень рад неожиданному посещению его. Князь принял участие
в танцах, а после приглашен был сесть за ужин между хозяином и другими
гостями такого же плотного сложения.
Посреди самой веселости в этом обществе отзывалось что-то суровое и
тяжелое. Невольно сдавалось, что собеседники силятся развлечь себя от
каких-то мрачных дум и неприязненных воспоминаний: казалось, они не
веселятся, а стараются временно позабыться из-под гнета вчерашнего и
завтрашнего дня. Все это подстрекало любопытство князя и занимало его.
Добродушно чокался он рюмками с соседями своими и внутренне радовался,
что случайно набрел на такую картину.
Между тем провожатый его, или лон-лакей, который где-то потерял его
из виду и долго искал, напал, наконец, на следы его. Он вошел в дом и
показался в дверях столовой. Начал он делать князю разные знаки, но князь не
замечал их. Наконец, всё стоя в дверях, провожатый громко просил князя выйти
к нему.
- Ваше сиятельство! - сказал он ему с расстроенным лицом и
дрожащим голосом. - Вы не знаете, где вы находитесь!.. Этот человек,
который сидит рядом с вами, по правую руку, он...
- Кто же он?
- Лионский палач.
Князь отскочил от него.
- А другой, сидящий налево... - продолжал лон-лакей.
- Ну, а он кто?
- Палач из Монпелье. Эти два исполнителя закона обвенчали детей
своих и празднуют их свадьбу.
Хотя это было и ночью, но князь, добравшись до гостиницы, велел
тотчас запрячь лошадей в свой дормез и поспешно выехал из города. Но долго
еще после того мерещились ему два соседа его и обезглавленные тени
несчастных, которых они на своем веку казнили. (Рассказ этот помещен в
Записках графа Далонвиля.)
Что-то подобное случилось в Петербурге с Н.И. Огаревым, которого
любили и уважали Карамзин и Дмитриев, назначивший его обер-прокурором в
Правительствующий Сенат. Он был небогат и очень скромен в образе жизни
своей. По утрам отправлялся он к должности своей, наняв первого извозчика,
который попадал ему навстречу.
Однажды, во время такого проезда, на повороте улицы, прохожий
человек что-то закричал извозчику, который тотчас остановился. Прохожий, не
говоря ни слова, сел на дрожки и приказал ехать далее. Огарев, большой флегма
и к тому же рассеянный, еще немного посторонился, чтобы дать ему
возможность покойнее усесться. Проехав некоторое расстояние, незнакомец
остановил извозчика и слез с дрожек.
Тут Огарев, опомнившись, спросил извозчика: "Как смел ты без спроса
взять еще седока?"
- Помилуйте, ваше благородие, - отвечал ванька, - нельзя же было не
взять его, ведь это заплечный мастер!
***
Русский язык похож на человека, у которого лежат золотые слитки в
подвале, а часто нет двугривенника в кармане, чтобы заплатить за извозчика.
Поневоле займешь у первого встречного знакомца.
***
По занятии Москвы французами граф Мамонов перешел в Ярославскую
губернию с казацким полком, который он сформировал. Пошли тут требования
более или менее неприятные, и кляузные сношения, и переписка с местными
властями, по части постоя, перевозки низших чинов и других полковых
потребностей. Дошла очередь и до губернатора. Тогда занимал эту должность
князь Голицын (едва ли не сводный брат князя Александра Николаевича).
Губернатор в официальном отношении к графу Мамонову написал ему:
"Милостивый государь мой!" Отношение взорвало гордость графа Мамонова.
Не столько неприятное содержание бумаги задрало его за живое, сколько
частичка мой. Он отвечал губернатору резко и колко. В конце письма говорит
он: "После всего сказанного мною выше, представляю вашему сиятельству
самому заключить, с каким истинным почтением остаюсь я, милостивый
государь мой, мой, мой (на нескольких строках) вашим покорнейшим слугой".
Граф Мамонов был человек далеко не дюжинного закала, но
избалованный рождением своим и благоприятными обстоятельствами.
Говорили, что он даже приписывал рождению своему значение, которого оно не
имело и по расчету времени иметь не могло. Дмитриев, который всегда отличал
молодых людей со способностями и любил давать им ход, определил
обер-прокурором в один из московских департаментов Сената графа Мамонова,
которому было с небольшим двадцать лет. Мамонов принадлежал в Москве
обществу так называемых Мартинистов. Он был в связи с Кутузовым (Павлом
Ивановичем), с Невзоровым и другими лицами этого кружка. В журнале
последнего печатал он свои духовные оды. Вообще в свете видали его мало и
мало что знали о нем. Впрочем, вероятно, были у него свои нахлебники и свой
маленький дворик. Наружности был он представительной и замечательной:
гордая осанка и выразительность в чертах лица. Внешностью своей он
несколько напоминал портреты Петра I.
По приезде в Москву императора Александра в 1812 году, он
предоставлял свой ежегодный доход (и доход весьма значительный) на
потребности государства во все продолжение войны; себе выговаривал он
только десять тысяч рублей на свое годовое содержание. Вместо того было
предложено ему через графа Растопчина сформировать на свой счет конный
полк. Переведенный из гражданской службы в военную, переименован он был в
генерал-майоры и назначен шефом этого полка. Все это обратилось в беду ему.
Он всегда был тщеславен, а эти отличия перепитали гордость его. К тому
же он никогда не готовился к военному делу и не имел способностей,
потребных для командования полком. Пошли беспорядки и разные
недоразумения. Еще до окончательного образования полка он дрался на
поединке с одним из своих штаб-офицеров, кажется, Толбухиным.
Сформированный полк догнал армию нашу уже в Германии. Тут возникли у
графа Мамонова неприятности с генералом Эртелем. Вследствие уличных
беспорядков и драки с жителями немецкого городка, учиненных нижними
чинами, полк был переформирован: Мамоновские казаки были зачислены в
какой-то гусарский полк. Таким образом патриотический подвиг Мамонова
затерян. Жаль!
Полк этот, под именем Мамоновского, должен бы сохраниться в нашей
армии в память 1812 года и патриотизма, который воодушевлял русское
общество. Нет сомнения, что уничтожение полка должно было горько
подействовать на честолюбие графа Мамонова; но он продолжал свое воинское
служение и был, кажется, прикомандирован к генерал-адъютанту Уварову. По
окончании войны он буквально заперся в подмосковном доме своем, в
прекрасном поместье, селе Дубровицах, Подольского уезда.
В течение нескольких лет он не видел никого, даже из прислуги своей.
Все для него потребное выставлялось в особой комнате; в нее передавал он и
письменные свои приказания. В спальной его были развешаны по стенам
странные картины, каббалистического, а частью соблазнительного содержания.
Один Михаил Орлов, приятель его, имел смелость и силу, свойственную
породе Орловых, выбить однажды дверь кабинета его и вломиться к нему. Он
пробыл с ним несколько часов, но, несмотря на все увещевания свои, не мог
уговорить его выйти из своего добровольного затворничества.
По управлению имением его оказались беспорядки и притеснения
крестьянам, разумеется, не со стороны помещика-невидимки, а разве со стороны
управляющих. Рассказывают, что один из дворовых его, больно высеченный
приказчиком и знавший, что граф обыкновенно в такой-то час бывает у окна,
выставил на показ ему, в виде жалобы, если не совсем поличное, то очевидное
доказательство нанесенного ему оскорбления. Неизвестно, какое последовало
решение на эту оригинальную жалобу; но вскоре затем крестьяне и дворовые
жаловались высшему начальству на претерпеваемые ими обиды. Наряжено
было и пошло следствие; над имением его и над ним самим назначена была
опека.
Его перевезли в Москву. Тут прожил он многие годы в бедственном и
болезненном положении. Так грустно тянулась и затмилась жизнь, которая
началась таким блистательным и многообещающим утром. Есть натуры,
которые, при самых благоприятных и лучших задатках и условиях, как будто не
в силах выдерживать и, так сказать, переваривать эти задатки и условия. Самая
благоприятность их обращается во вред этим исключительным и загадочным
натурам. Кого тут винить? Недоумеваешь и скорбишь об этих несчастных
счастливцах.
***
Говорили однажды о неудобстве и неприличности выставлять целиком в
истории, особенно отечественной, события, которые могут породить в
читателях и в обществе невыгодные впечатления и заключения: например, суд
Петра Великого над сыном, во всей обстановке и со всеми подробностями.
"Конечно, - сказал NN, - исполнение исторической обязанности
может в некоторых случаях быть тяжело для добросовестного и
мягкосердечного историка. Но что же делать! Что было, то было, а
следовательно, и есть. Нельзя же очищать, полоть историю как засеянную
гряду. Перед нами пример Библии. Конечно, очень прискорбно для
человечества, что, так сказать, на другой день миросоздания, когда всего было
только четыре человека на земле, в числе четырех уже нашелся братоубийца; но
однако же первый летописец человеческого рода не признал нужным утаить это
события от сведения потомства".
***
Американец Толстой говорит о ***. "Кажется, он довольно смугл и
черноволос, а в сравнении с душой его он покажется блондином".
Однажды в английском клубе сидел перед ним барин с красно-сизым и
цветущим носом. Толстой смотрел на него с сочувствием и почтением; но, видя,
что во все продолжение обеда барин пьет одну чистую воду, Толстой
вознегодовал и говорит: "Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своем
признаки им незаслуженные?"
***
Г-жа Б. не любила, когда спрашивали ее о здоровье. "Уж увольте меня от
этих вопросов, - отвечала она, - у меня на это есть доктор, который ездит ко
мне и которому плачу 600 рублей в год".
***
На берегу Рейна предлагали А.Л. Нарышкину взойти на гору, чтобы
полюбоваться окрестными живописными картинами. "Покорнейше благодарю,
- отвечал он, - с горами обращаюсь всегда, как с дамами: пребываю у их
ног".
***
В старые годы один иностранный министр был от двора своего
аккредитован при Гамбургском Сенате. Ему понадобились деньги. Он просил от
Сената дать ему взаймы довольно круглую сумму. Сенат отказал. "Да какое же я
при вас аккредитованное лицо, - сказал он с упреком президенту Сената, -
если не пользуюсь никаким кредитом?"
***
Чудак, но умный и образованный чудак, Балк-Полев был министром
нашим при Бразильском дворе. Он рассердился на сапожника своего, который
подал ему несообразный счет. Вслед за тем просил он аудиенцию у императора,
явился к нему, изложил свою жалобу и хотел вручить императору счет
сапожника для рассмотрения. Счет, разумеется, не был принят. Тогда
раздосадованный Балк швырнул императору счет в ноги и вышел из кабинета.
Вскоре затем был он отозван и уволен в отставку. Вот что можно назвать
приключением a propos de bottes.
Он был очень горяч с прислугой своей и доходил с нею до
рукоприкладства. Однажды на бале его в Москве у Григория Корсакова пошла
кровь из носу. Он отправился в буфет, чтобы омыться. Один из прислуги сказал
ему: "Что это с ним? Или и вас барин приколотил?"
***
Англичане роман рассказывают, французы сочиняют его; многие из
русских словно переводят роман с какого-нибудь неизвестного языка, которым
говорит неведомое общество.
Гумбольт (разумеется, шутя) рассказывает, что в американских лесах
встречаются вековые попугаи, которые повторяют слова из наречий давно
исчезнувшего с лица земли племени. Читая иные русские романы, так и сдается,
что они писаны со слов этих попугаев.
***
Выражение квасной патриотизм шутя пущено было в ход и удержалось.
В этом патриотизме нет большой беды.
Но есть и сивушный патриотизм; этот пагубен: упаси Боже от него! Он
помрачает рассудок, ожесточает сердце, ведет к запою, а запой ведет к белой
горячке. Есть сивуха политическая и литературная, есть и белая горячка
политическая и литературная.
***
Есть у нас грамотеи, которые печатно распинаются за гениальность
Белинского. Нет повода сомневаться в добросовестности их, а еще менее
заподозревать их смиренномудрие; стараться же вразумить их и входить с ними
в прение - дело лишнее: им и книги в руки, то есть книги Белинского.
Белинский здесь в стороне; он умер и успокоился от тревожной, а может
быть, и трудной жизни своей. Он служил литературе, как мог и как умел. Не он
виноват в славе своей, и не ему за нее отвечать. Глядя на посмертных
почитателей его, нельзя не задать себе вопроса: до каких бесконечно малых
крупинок должны снисходить умственные способности этих господ, которые
становятся на цыпочках и карабкаются на подмостки, чтобы с благоговением
приложиться к кумиру, изумляющему их своей величавой высотой. Это
напоминает шутку князя Я.И. Лобанова.
В старой Москве была замечательно малорослая семья; из рода в род она
все мельчала. "Еще два-три поколения, - говорил он, - и надобно будет,
помочив палец, поднимать их с полу, как блестки".
***
Великий князь Константин Павлович, до переселения своего в Варшаву,
живал обыкновенно по летам в Стрельне своей. Там квартировали и некоторые
гвардейские полки.
Одним из них, кажется, конногвардейским, начальствовал Раевский (не
из фамилии, известной по 1812 году). Он был краснобай и балагур; был в
некотором отношении лингвист, по крайней мере обогатил гвардейский язык
многими новыми словами и выражениями, которые долго были в ходу и в
общем употреблении, например, пропустить за галстук, немного подшофе
(chauffe), фрамбуаз (framboise - малиновый) и пр. Все это по словотолкованию
его значило, что человек лишнее выпил, подгулял. Ему же, кажется,
принадлежит выражение: в тонком, т.е. в плохих обстоятельствах. Слово хрип
также его производства; оно означало какое-то хвастовство, соединенное с
высокомерием и выражаемое насильственной хриплостью голоса.
Великий князь забавлялся шутками его. Часто, во время пребывания в
Стрельне, заходил он к нему в прогулках своих. Однажды застал он его в
халате. Разумеется, Раевский бросился бежать, чтобы одеться. Великий князь
остановил его, усадил и разговаривал с ним с полчаса. В продолжение лета
несколько раз заставал он его в халате, и мало-помалу попытки облечь себя в
мундирную форму и извинения, что он застигнут врасплох, выражались все
слабее и слабее. Наконец стал он в халате принимать великого князя уже
запросто, без всяких оговорок и околичностей.
Однажды, когда он сидел с великим князем в своем утреннем наряде,
Константин Павлович сказал: "Давно не видал я лошадей. Отправимся в
конюшни!" - "Сейчас, - отвечал Раевский, - позвольте мне одеться!" -
"Какой вздор! Лошади не взыщут, можешь и так явиться к ним. Поедем!
Коляска моя у подъезда". Раевский просил еще позволения одеться, но великий
князь так твердо стоял на своем, что делать было нечего. Только что уселись
они в коляске, как великий князь закричал кучеру: "В Петербург!" Коляска
помчалась. Доехав до Невского проспекта, Константин Павлович приказал
кучеру остановиться, а Раевскому сказал: "Теперь милости просим, изволь
выходить!" Можно представить себе картину: Раевский в халате,
пробирающийся пешком сквозь толпу многолюдного Невского проспекта.
Какую мораль вывести из этого рассказа? А вот какую: не должно
никогда забываться перед высшими и следует строго держаться этого правила
вовсе не из порабощения и низкопоклонства, а напротив - из уважения к себе и
из личного достоинства.
Майор старого времени дивился в начале нынешнего столетия
развязности молодых офицеров в отношении к начальству. "В наше время, -
говорил он, - было не так. Однажды представлялся я фельдмаршалу графу
Румянцеву-Задунайскому. "Что скажешь новенького?" - спросил он меня. А я
поклонился да молчу. Граф, чем-то, по-видимому, озабоченный, изволил
задумчиво ходить по комнате. Проходя мимо меня, он несколько раз повторял
тот же вопрос, а я все по-прежнему: поклонюсь да и молчу. Наконец он сказал:
если будешь все молчать, то можешь и убираться прочь. Я поклонился и
вышел".
Пример этого майора и пример Раевского вдаются в крайности; но если
непременно выбирать один из двух, то лучше следовать первому, чем второму:
в поклонах и молчании майора более благоразумия, даже личного достоинства,
нежели в халатной бесцеремонности Раевского.
***
Великий князь Константин Павлович очень любил театр. Охотно и часто
присутствовал он в Варшаве на спектаклях польских и французских. Как на
одной, так и на другой сцене были превосходные актеры. Великий князь
особенно благоволил к ним и вообще милостиво с ними обращался.
Французский комик Мере (Mairet) был увлекателен: нельзя было быть
умнее и глупее его в ролях простачков. Он часто смешил своей важностью и
серьезностью. Шутка его никогда не доходила до шутовства и скоморошества.
Он схватывал натуру живьем и передавал ее зрителям в истинном, но вместе с
тем и высокохудожественном выражении. Вот настоящее искусство актера:
быть истинным до обмана или обманчивым до истины. Великий князь очень
ценил дарование Мере и любил его личность.
Однажды бедный Мере, по недогадке, очутился между рядами солдат на
Саксонской площади, во время парада, в присутствии великого князя. На
парадном плацу и во время развода его высочеству было не до шутки.
Всеобъемлющим взглядом своим усмотрел он Мере и, как нарушителя военного
благочиния, приказал свести его на гауптвахту. Разумеется, задержание
продолжалось недолго: после развода великий князь велел выпустить его.
На другой день Мере разыгрывал в каком-то водевиле роль солдата
национальной гвардии, которому капитан грозит арестом за упущение по
службе. "Нет, это уже чересчур скучно (говорит Мере, разумеется, от себя):
вчера на гауптвахте, сегодня на гауптвахте; это ни на что не похоже!"
Константин Павлович смеялся этой шутке, но, встретясь с актером,
сказал ему: "Ты, кажется, напрашиваешься на третий арест".
***
Жулкевский был отличный актер. Особенно удавались ему роли
старопольские. Он с особенным, национальным выражением носил кунтуш и
шапку, например, в комедии Schkoda wacow (Жаль усов). Игра его в этих ролях
доходила почти до политического заявления.
На польской сцене не только в разговорах, но и в одежде, в ухватках, в
танцах, например, польском, мазурке, прорываются иногда сами собой
предания, отголоски Речи Посполитой; между представлениями на сцене и
зрителями пробегают таинственные, неуловимые токи национального
электричества. Все это воодушевляет сцену и дает сценическому представлению
самобытный, народный характер.
Жулкевский, актер сочувственный варшавской публике, был вместе с
тем сочувственным ей издателем маленькой газетки, шутливой и сатирической.
Тут, разумеется, труднее было ему пропускать свою народовую струю; но
изредка освежал он ею свою жаждущую газетку.
Однажды напечатал он, что "Польша погибнет без Познанья", т.е. без
Прусской Познани (игра слов). Великий князь призвал его к себе и цензурно
помыл ему голову, хотя цензуры тогда в Царстве Польском, по буквальному
значению конституции, не было. Отпуская его, внушил он ему вперед не
задирать соседей. Когда после спросили Жулкевского, зачем призывал его
Великий князь, тот отвечал: "Мы имели переговоры о Познани; великий князь
предлагал мне взамен Киев (опять игра слов: т.е. kiow, палок), но сделка не
состоялась, и все кончилось миролюбиво".
***
Однажды донесли великому князю, что какой-то французский актер
произнес где-то в каве (кофейном доме) или огрудке (публичном саду)
предосудительные политические слова. Его высочество посылает за ним, делает
ему порядочную и на будущее время предостерегательную нотацию и с тем и
отпускает его. Тот, вышедши, возвращается через несколько секунд и
высовывает голову в дверь.
"Чего тебе еще надобно?" - спрашивает великий князь. "А не может ли
ваше высочество сказать мне имя негодяя, который донес на меня?" - "А зачем
тебе знать?" - "Чтобы мог я дать ему хорошую потасовку".
***
Ум великого князя склонен был к шутливости. Он сам бойко и остро
говорил на русском языке и на французском. Он понимал шутку и охотно
принимал ее, даже и тогда, когда была обращена она к нему самому.
В прежнее время дежурные адъютанты всегда бывали приглашаемы к
обеду его. После эти приглашения прекратились. В числе польских адъютантов
его был Мицельский, образованный и умный молодой человек, неистощимый на
меткие и забавные слова. Великий князь очень ценил ум его и любезность. "Нет
ли у тебя, Мицельский, чего-нибудь новенького? Расскажи!" - "Есть, ваше
высочество; но долго рассказывать: ужо за обедом сообщу".
Великий князь расхохотался и позвал его обедать.
***
Когда граф Бенкендорф явился в первый раз к великому князю в
жандармском мундире, он встретил его вопросом: "Savary ou Fouche?" -
"Savary, honnete homme", - отвечал Бенкендорф. "Ah, ca ne varie pas!" - сказал
Константин Павлович. (Непереводимая игра слов. Савари и Фуше были оба
министрами полиции при Наполеоне I. Савари пользовался общим уважением,
Фуше напротив.)
***
Польский генерал Гельгуд носил стеклянный глаз. Перед каким-то
праздником Васинька Апраксин говорит, что ему пожалуют глаз с вензелем.
При этом же случае говорил он, что Куруте будет пожаловано прекрасное
издание в великолепном переплете Жизней знаменитых мужей Плутарха.
***
Женское сердце - темная книга; как ни читай, ни перечитывай ее в
разных и многочисленных изданиях, а до всего не дочитаешься. Все, кажется,
идет и читается просто, вдруг встретятся такие неожиданности, такие
неправдоподобия, что разом срежет: становишься в тупик, и переворачиваются
вверх дном все прежние испытания и нажитые сведения.
Была в Петербурге в начале двадцатых годов красивая, богатая,
высокорожденная невеста, яркая звезда на светском небосклоне. Влюбился в
нее молодой человек, принадлежавший также высшему обществу. Он стал
ухаживать за ней и, казалось, не совсем безуспешно: молодая девица отличала
его между другими. На балах долгие танцы, как бесконечный котильон, о
котором граф Фикельмон сказал:
Cette image mobile
De l'immobile eternite
{Стихи Ж.Б. Руссо о времени: это подвижное изображение недвижной
вечности}.
- почти всегда их соединяли. Частые котильоны двух молодых людей
были в своем роде предварительные помолвки. Однажды весной, теплой ночью,
окна в одной большой зале были открыты на улицу. Счастливая чета сидела у
одного из этих окон. Может быть, этот бал был решительный, и близок уже был
обмен признаний и сердечных заверений. Вдруг проезжает по улице ночная
колесница, которой приближение еще скорее угадывается обонянием, нежели
слухом. На лице девушки скоропостижно выразились смущение и неприятное
чувство. С этой минуты разговор с ее стороны постепенно падал и впал в
совершенное молчание.
В изумлении своем молодой человек не мог истолковать себе причину
подобной перемены. Спрашивать объяснения у нее он не смел. В следующие
дни он грустно убедился, что эта перемена совершилась безвозвратно. Она все
более и более чуждалась его, и наконец все отношения между ними как наотрез
прекратились.
Приятельница ее, которая следила за первыми главами романа, спросила
ее с удивлением, чему должно приписать такой неожиданный и крутой перерыв.
"Брезгливости и впечатлительности обоняния моего, - отвечала она
смеясь. Тут рассказала она ночной проезд злосчастной колесницы. - Что же
мне делать, - прибавила она, - если с той самой минуты образ его и
воспоминания о нем неразлучно связались с запахом, который так неприятно
поразил меня в тот вечер?"
Года два спустя вышла она замуж, разумеется, за другого; но вскоре
после того скончалась во цвете лет и в полном блеске светской обстановки. Он
умер гораздо позднее холостяком, не зная до самой кончины своей, что именно
расстроило счастье, которое ему так приветливо улыбалось.
Будет ли ему загробная разгадка? Не уповательно. Если и верить, что
некоторым земным тайнам будет разъяснение за рубежом з