ь, чтобы целый народ шел на вольную смерть, на неминуемую гибель. И чего же другого ожидать Польше, восставшей на Россию? Она и не Бельгия. Там есть какая-нибудь соразмерность, да и бельгийцы могли надеяться, что дело их сделается европейским делом, что не дадут их на расправу победителей. Но как полякам не знать, что Европа и не заикнется об них и что Россия справится с ними, как с бунтом в Коломне23. Ожидаю с нетерпением и волнением дальнейших вестей и полнейших объяснений прежним. У меня так много людей в Варшаве русских и поляков, с которыми я в связи, я там все и всех так коротко знаю, что и по участью и по любопытству теперь всеми мыслями и всеми помышлениями моими в Варшаве. Что сделалось с бедными русскими дамами в Варшаве? Успели ли они выехать? Бедная княгиня Лович! Вот двойная, тройная жертва. Эта беда всеми концами лежит на ней24. Недаром нам в последних письмах наших так часто икалось о Варшаве: вот она и отрыгнулась нам. Не в добрый час вспомянулось нам о ней.
А вообрази, что в самый день получения почты, бог знает из чего пришло мне в голову фантазировать о Варшаве, что может быть, судьба и служба сведет меня опять с великим князем (о чем я, впрочем, никогда сериозно не думаю и чего даже и не могу желать), что должно мне написать к кое-кому из варшавских знакомок, которых давно потерял из вида. С этими фантазиями воображения встал я с постели и через час после получил ваши письма. Сделай милость, сообщи мне все, что будешь узнавать и что будет официально о польских делах. Мы живем в эпохе холеры и революций. Только в газетах и искать отчетов Башилова и Яковлева и объявлений о новом возмущении. И все это по части истории больных в желтых домов, и по несчастью, и там, и тут все один конец: кровопускание. А нет сомнения, что и в возмущениях есть прилипчивость, заразительность, поветрие. Вот против этого моему Рейсу выдумать бы окурку25. Что за жалкое творение человек и за жалкое создание человеческой род. Сам себя и жмет, и бьет, и рубит, и жарит. И добро еще если могли бы прожить мы годов тысячу, то уж так и быть можно бы похлопотать и потеснить себя: но теперь каждый из чего хлопочет? Из нескольких минут и то неверных. Правду говорил проповедник, увещевая прихожан своих воздержаться от любовных удовольствий. Добро, говорил он, если это наслаждение продолжалось бы день, ну хоть несколько часов, ну хоть час, хоть полчаса, и того нет, минуты две, три, так, так (и объясняя слова свои пантомимою рук) et vous voila damnes {И вот, на вас падает проклятие (фр.).}. Так и с жизнью.- У нас в уезде пронесся слух {Государя ждут в Москве. Правда ли?- Вставка П. А. Вяземского.}, что будто и холера оживает, кое-где, например в Хамовниках. Правда ли это? От меня едут сегодня крестьяне к заставе. Пишу тебе с ними. Сделай милость, отвечай так же по сей оказии, не в счет абонемента. Холера холерою, а Варшава Варшавою. Vos lettres seront doublement palpitantes de l'interet du moment {Ваши письма будут вдвойне животрепещуще интересны (фр.).}. Теперь опять маленькая лихорадка будет бить, распечатывая твой пакет, а то начинал я уже ожидать почты с покойными нервами. Нет, мы живем в нервической эпохе: нервам растянуться не дадут: так поминутно и натягивают их, и то одно, то другое les pince comme les cordes d'une guitare {Щиплет их, как струны гитары (фр.).}. Ты говоришь, что не знают, куда девался Новосильцев. А я знаю: спрятался в винный погреб. Вот ему с кампанией придется на страшном суде отвечать за многие беспорядки и несчастия в Польше. Надобно знать Варшаву, как я ее знаю, чтобы судить о изнанке происшествий. Головою отвечаю, что пошли меня парламентером в Варшаву, я привел бы дела в прежний порядок. Дай бог, чтобы Новосильцева не было теперь в Варшаве: к нему не имеют ни уважения, ни доверенности, и если ему поручили бы восстановить порядок, то, кроме раздражения и пущего бешенства, ничего бы не было. Он не любим и не уважен: есть ли же тут способ править людьми? Его даже и не боятся, потому что девки и вино делают из него, что хотят, только с тою разницею, qu'il est impuissant avec les femmes et quele vin est tout puissant sur lui {Он бессилен с женщинами, а вино имеет над ним полную власть (фр.).}. Мне все эти Варшавские дела тем прискорбнее, что я уверен в совершенной удобности, какую имело бы правительство наше вести всю Польшу по ниточке, без усилий, без издержек, которых она России стоит, и со всем тем держать бы эту ниточку очень крепко в руке, как спущенный змей, который бы веселился только тем, что у него есть трещетка {Например: представительство, свобода печатания и проч.- Прим. П. А. Вяземского.}. Уж если поляками трудно управлять, то надобно вовсе от людей отказаться. Наполеон закабалил их двумя или тремя фразами, и они лезли на ножи за него.
Кто этот свояк великого князя, о котором ты пишешь, что он убит? Гутаковский или Хлоповский? всего их два. Что наш Нессельрод, то есть наш Варшавский свистун, а не сын того, что свистел задним ртом. Вот можно сказать, что в этой фамилии родовое расположение к духовой музыке. Господи, прости мое согрешение! Право совсем шутить не хочется. Твое письмо в "Северной Пчеле" очень хорошо. Не слишком ли ты выхвалил старушку Москву? Может быть, учтивые петербургские журналисты не хотели обидеть своих и выпустили твои похвалы26. Весело Булгарину печатать статьи против своих одноземцев, впрочем, он такая бестья, что он и не русский и не поляк, даже и не жид. Да что же он? Просто из рода бестий или голландцев, как говорит Обресков. Да, кстати! теперь Обрескову нельзя ругаться этим словом, а то можно донести на него, что он за бельгийцев27.
Сердечно радуюсь, что ушку лучше28. Pour la bonne bouche, je finis par l'oreille en vous disant que des ce moment je suis tout yeux et tout oreille: tout yeux pour lire ce que vous m'apprendrez de bon ou de mauvais, et tout oreille, car je suis tout а l'oreille de M-lle Catherine {Кончаю словами об ушке на закуску, так как хочу сказать, что я весь превратился в слух и зрение: зрение - дабы читать все, что вы мне сообщите плохого или хорошего; слух - чтобы показать, что я целиком к услугам ушка м-ль Катрин (фр.).}. Прощай, любезнейший. Вестей! вестей! вестей! Если правда, что царя ожидают в Москву, дай мне тотчас знать.
Выписка из журналов Комитета министров 11 июля и 1 августа 1833 года, No 1696
Слушана записка министра финансов от 3-го июля за No 10081 (по Департ[аменту] внеш[ней] торгов[ли]) о производстве коллежского советника князя Вяземского в статские советники.
Комитет, приемля в уважение значительность занимаемой князем Вяземским должности, усердную его службу, известные литературные труды и бывшие примеры, полагал, что согласно с представлением можно произвесть его в статские советники; о чем, на случай всемилостивейшего соизволения, и определил поднести проект указа к подписанию его императорского величества. В заседании 1 августа Комитету объявлено, что статс-секретарь Танеев от 27 июля за No 1391 сообщил управляющему делами Комитета, что государь император высочайше повелеть изволил: считать дело сие конченным.
Комитет определил: сообщить о том министру финансов к исполнению выпискою из журнала.
Управляющий делами Комитета
[Примечание П. А. Вяземского]: По приглашению графа Бенкендорфа явился я к нему сегодня 8 числа августа в 11 часов утра, и он объявил мне от имени государя, что государь не утвердил представления обо мне за то, что при пожаловании Эссена графом, сказал я, что напрасно не пожаловали его князем Пожарским29.
ИЗ ТРИНАДЦАТОЙ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ
(Письмо Жуковского к императрице, сообщенное мне ее величеством чрез Смирнову):1
"Всемилостивейшая государыня!
При отъезде моем из Петербурга, когда я имел счастие прощаться с вашим императорским] вел[ичеством], вам угодно было позволить мне написать вам о том, что будет со мною; но Вы тогда же приказали, чтобы я написал не иначе, как по прошествии некоторого времени, дабы мне можно было говорить с вами о новой жизни своей не сгоряча, а познакомившись с нею коротко и осмотревшись около себя без всякого предубеждения. Вот уже более двух месяцев, как я женат, я знаю коротко судьбу свою и теперь с большим убеждением, нежели в первые минуты, благодарю бога, который ее сам, без моего ведома, для меня устроил и мне даровал без моего ожидания и искания. Не могу придумать ничего, что бы я теперь пожелал прибавить к моему смиренному, ясному счастию: оно полное. И мне особенно радостно сказать это вашему вел[ичеству], ибо никто лучше вас не знает цены такого блага; а мое, сверх того, есть ваше создание. Теперь из семейного моего приюта, которого покоем и верностию обязан благотворительности тех, коим лучшее время жизни моей посвящено было с любовию, смотрю с благодарностию на мое прошедшее и с особенным чувством воспоминаю те светлые дни, в которые вы были ко мне так милостивы, вы мой идеал доброты, прелести и величия. Этот идеал, старый любимый друг души, никогда не покинет меня и будет добрым гением моей домашней жизни.
Не стану обременять внимание вашего вел[ичества] подробным описанием того, что со мною было в последнее время: если эти обстоятельства будут для вас любопытны, то они все описаны в письме моем к гос[ударю] наследнику. Но для меня необходимо сообщить вам, всем[илостивейшая] гос[ударыня], продолжение того письма, которое вам угодно было прочитать в Петербурге]. Необходимо потому, что оно познакомит вас с тем добрым созданием, которое бог теперь соединил со мною. Из него увидите, какого рода счастие мне теперь в удел досталось. (Это письмо получено мною в Берлине: то, что не было читано ваш[им] вел[ичеством], начинается, кажется, с 7 страницы. Осмеливаюсь просить о его мне возвращении). Вместе с этим письмом вверяю и ее, мою добрую жену, вам, как моему провидению: уверяю вас, что вера в вашу к ней милость есть одно из необходимых благ, входящих в состав моего семейного счастия. Но это счастие будет весьма просто. Что ожидает меня впереди, не знаю, - будь, что угодно богу. Моя же цель состоит теперь в том, чтобы обратить все свое внимание, все свои желания единственно на то, что здесь одно на потребу, а для достижения к этой цели имею в жене своей надежного помощника. Ее простая, неиспорченная душа, хотя и не богата знаниями, исполнена высокого просвещения. И дай бог, чтобы в остающиеся мне годы я, при этом главном, мог совершить что-нибудь и такое, что и после меня осталось бы добрым обо мне воспоминанием.
Оканчиваю письмо мое повторением моей глубочайшей благодарности перед вами, всем[илостивейшая] госуд[арыня], за все благотворения, коими так щедро вы осыпали меня в прошедшем. Одним из главных, или главнейшим из сих благотворении почитаю
возможность, которую вы даровали мне
знать близко вашу высокую душу. Это знание всегда было и навсегда останется моим любезным сокровищем. Сохрани бог вас, государя и все милое царское семейство в неизменном счастии, на радость и благоденствие нашего общего отечества.
Вашего имп[ераторского] вел[ичества] верноподданный
7-19 августа 1841 г.
Дюссельдорф
Было еще письмо к цесаревичу, большое, с подробным описанием брачного обряда, поездки. Душа Жуковского и неловкость его видны в нем насквозь. Тонкая бумага так сквозит и так мягка, что чернила расплылись по ней, и я с трудом мог все разобрать, а цесаревичу будет еще труднее. В этом письме выписаны Жуковским несколько строк из письма к нему цесаревича, в коем он говорит, что в день, назначенный для его свадьбы, он много думал о нем и молился за него, желая ему семейного счастия, которое он теперь ценить может, "с ангелом моим Мариею".
[Записи П. А. Вяземского 1850-1860 годов]
Адам Смит, самый ревностный проповедник свободной торговли, умер главным управляющим таможен шотландских. (Flourens [Флоуранс], похвальное слово Веньямину Делессерту, в Академии наук - "J[ournal] des Debats", 7 Mars 1850 ["Журналь де деба", 7 марта 1850].
Титов передал мне слово, сказанное Карамзиным о политической экономии: "Эта наука - смесь истин, известных каждому и предположений весьма гипотетических".
Франклин провел несколько из последних лет жизни своей во Франции. Пред отъездом, когда уговаривали его остаться в Париже, он отвечал друзьям своим: "Я очень приятно провел мой вечер; когда настает час ложиться спать, надобно каждому возвратиться домой. Мне очень тяжело уезжать; часто даже колеблюсь; но надеюсь, что исполню то, что прилично".
Можно каждому применить эти слова к жизни своей; перед тем, чтобы вкусить вечный покой, хорошо бы каждому возвратиться домой, то есть в себя, и отказаться от света и от всех житейских попечений и удовольствий. - Так сделал Нелединский.
Catherine II avait l'habitude de dire que l'oeil du maitre engraisse les chevaux. Elle savait questionner et ecouter. On en apprend plus, disait elle, in parlant a des ignorants qu'en s'adressant aux savants.- Ceux-ci seraient honteux de ne pas repondre meme sur des chosesdont ils n'ont aucune con-aaissance, et qui n'osent jamais prononcer ces quatre mots si commodes pour nous ignorants: je ne sais pas.
Dans un voyage qu'elle avait fait sur les bords du Volga, elle avait demande aux habitants de ces rives s'ils etaient contents de leur sort. La plupart etaient pecheurs. "Nous serions satisfaitsdu fruit de nos traveaux, repondirent ils, si Ton ne nous obligeait pas a envoyer a vos ecuries une assez grande quantite de sterlets qui se vennent tres cher: c'est un lourd tribus". Vous faites bien de m'en avertir, leur ditelle en riant. Je ne savais pas que mes chevaux mangeaient du sterlet.
("Catherine II et son regne" par E. Jauffret. 1860, 2 vol.)2
[Перевод]
Екатерина II имела привычку говорить, что хозяйский глаз откармливает лошадей. Она умела спрашивать и слушать. Можно научиться большему, говорила она, в беседе с невеждами, чем обращаясь к ученым.- Последние постыдились бы не ответить на вопрос о вещах, о которых они даже не имеют никакого представления, и никогда не осмелились бы произнести четыре слова, столь удобных для нас, невежд: я не знаю.
Путешествуя по берегам Волги, она спросила у жителей этих мест, довольны ли они своей судьбой. Большая часть жителей были рыбаками. "Мы были бы довольны плодами наших трудов,- ответили они,- если бы нас не принуждали посылать в ваши конюшни довольно большого количества стерлядей, которых можно продать очень дорого, это очень тяжелый налог". Хорошо, что вы предупредили меня об этом, сказала она им, смеясь; я не знала, что мои лошади едят стерлядь ("Екатерина II и ее царствование", соч. Э. Жоффре, 1860, 2 тома).
"Notre temps est atteint (Tun mal deplorable. II ne croit a la passion qu'accompagnee de dereglement; l'amour infini, le parfait devourment, tous les sentiments ardents, exaltes, maitres de Tame, ne lui semblent possibles qu'en dehors des lois morales et des convenances sociales; toute regie est a ses yeux un joug qui paralyse, toute soumission - une servitude qui abaisse, toute flamme s'eteint si elle ne devient un incendie. Mal d'autant plus grave que ce n'est pas un acces de fievre, ni Temportement d'une force exuberante: il a sa source dans des doctrines perverses dans le rejet de toute loi, de toute foi, de toute existence surhumaine, dans l'idolatrie de l'homme se prenant lui-meme pour dieu, lui-meme et lui seul, son seul plaisir et sa seule volonte! Et a ce mal vient s'en joindre un autre non moins deplorable, l'homme non seulement n'adore plus que lui-meme, mais il ne s'adore que dans la multitude ou tous se confondent, il porte envie et haine a tout ce qui s'eleve au-dessus du commun niveau; toute superiorite, toute grandeur individuelle, quelqu'en soient le genre et le nom, semble a ces esprits a la fois en delire et en decadence, une iniquite et une oppression envers ce chaos d'etres indistincts et ephemeres qu'ils appellent l'humanite; quand ils apercoivent dans les regions elevees dela societe quelque grand scandale, quelque exemple, odieux de vice et de crime, ils triomphent, ils exploitent ardemment contre les superiorites sociales ces apparition sinistres, qui eclatent dans leursrangs. Ils voudraient faire croire, que ce sont la les moeurs generales, les consequences naturelles de la haute naissance, de la grande fortune, de la condition aristocratique, n'importe a quel titre et sur quelle base elle s'eleve".
(Guizot, L'amour dans le mariage, etude historique. Revue des deux mondes, 1 Mars 1855). -
Как все это идет к нашей литературе - и особенно к нашим обличителям и повествователям 3.
[Перевод]
"Наше время поражено ужасным злом. Страсть допускается только в сопровождении беспорядка; бесконечная любовь, безупречная преданность, все пламенные возвышенные чувства, владеющие душой, кажутся возможными только вне нравственных законов и общественных приличий; в глазах нашей эпохи всякое правило является ярмом, парализующим действия, всякая покорность - унизительным рабством; всякое пламя гаснет, если оно не становится пожаром. Это зло тем более серьезно, что оно не является ни лихорадочным приступом, ни увлечением исключительной силы: его источником являются извращенные учения, отрицание всякого закона, всякой веры, всякого сверхчеловеческого существования; идолопоклонство человека, считающего себя богом и признающего только себя и себя одного, только свое наслаждение и только свою волю! К этому злу присоединяется другое зло, не менее сильное: человек не только поклоняется сам себе, но он поклоняется себе только в толпе, в которой все смешано; он полон зависти и ненависти ко всему, что возвышается над общим уровнем; всякое превосходство, всякое личное величие, какого бы ни было оно рода и как бы ни называлось, представляется этим умам, находящимся одновременно в бреду и разложении, беззаконием и покушением против того хаоса неопределенных и недолговечных существ, который они называют человечеством. Когда им удается заметить в верхних слоях общества какой-нибудь крупный скандал, какое-нибудь гнусное проявление порока и преступности, они торжествуют, они яростно натравливают на высшие общественные круги этих мрачных выродков, которые блистают среди них. Они хотели бы заставить поверить, что подобные нравы обычны, что они естественные последствия высокого происхождения, крупных состояний, аристократических свойств, не взирая ни на среду, ни на почву, на которой они выросли" (Гизо. Любовь в браке, исторические этюды. "Ревю де дё монд", 1 марта 1855).
Москва у 5 окт[ября] 1860.
Два раза был я у Ермолова. Ум и память еще очень свежи, но иногда говорит как-то с трудом, тяжело и невнятно.- Разговор зашел об умении выбирать людей и о том, как редко это умение встречается в правителях.- "Вот если я пред кем колена преклоню,- сказал он,- то это пред незабвенным: ведь можно же было когда-нибудь ошибиться, нет, он уж всегда как раз попадал на неспособного человека, когда призывал его на какое бы то ни было место".
Он говорил, что в Турецкую кампанию старик Прозоровский считал за мальчика Кутузова, уже после Аустерлица - а этот мальчик и сам уже начинал ходить как на лыжах. Ермолов говорит про себя, что ему 84 года.
Говорили вчера про войну 1812 г.- По словам его, наши две армии чудом сошлись под Смоленском - и Наполеон мог бы легко разбить нас поодиночке. Он читал отрывки из писем к нему Багратиона, во время отступления. Между прочим, пишет он, что если будут продолжать отступление, он выйдет в отставку - ужасно поносит действия Барклая - говорит: "Мы обосрали границу свою и бежали". При всем уважении к храбрости и к дарованиям Багратиона, Ермолов говорит, что ему нельзя было поручить предводительство армиею и что, и по соединении двух армий, мы не в силах были предпринять против неприятеля наступательные действия, что разделение на две армии было пагубное, особенно по несогласию и неприязни двух главнокомандующих.- Ермолов писал о том импер[атору] Александру сильное письмо.- На одном из военных советов Ермолов предлагал решительную меру - кажется, Тучков сказал, что лучше обождать до вечера. Хорошо, ваше пр[евосходительство],- возразил Ермолов,- если вы заключите с Наполеоном условие, что он вас оставит жить до вечера.
При Павле, когда Ермолов служил в Петербурге по артиллерии, он неизвестно за что был сослан в Калугу. Чрез несколько времени объявлено ему высочайшее прощение. Он возвращается в Петербург. Спустя две недели сажают его в крепость в казематы - также не сказавши ему ни слова о причине и поводах к заточению его. Просидел он там два месяца - и сослан на жительство в Кострому, где нашел сосланного Платова.
Говорили о смерти Хомякова. "Очень жаль его, большая потеря, да нельзя не пожалеть и о - "о семействе его" - тут кто-то сказал. Нет,- продолжал Ермолов,- что же, он семейству оставил хорошее состояние, и нельзя не пожалеть о Кошелеве, который без него остался при собственных средствах своих, т. е. дурак дураком"4.
13 октября 1860, Петерб[ург]5.
Один неловкий, кривой шаг влечет за собою другой, третий и так далее. Варшавское свидание с австрийск[им] императором] волнует Европу, сердит и пугает Россию, а путного ничего не принесет. Сближения с Австрией, говорят, не будет. К чему же эти шаги вперед, чтобы окончательно оставаться на своем месте? Тут нет ни расчета, ни рассудительности, ни достоинства. А между тем это сближение вынудило другую неловкость, другую жертву. Государь должен был писать Наполеону и объяснить ему всю невинность этого свидания, т. е., так сказать, извиниться пред ним, что он в Варшаве примет австрийского императора. Другое нарушение личного достоинства своего. А вот и третье щекотливое или язвительное последствие. Австрийский император приедет в Варшаву, дав конституцию своим народам, или что-то вроде конституции, а следовательно и полякам, у которых мы в той же Варшаве отняли конституцию, или что-то вроде конституции, им нами некогда данной. Это может быть и штучка, пущенная на нас Венским кабинетом, который был всегда большим штукарем. Все эти неловкости от того, что егоза - Горчаков не может сидеть покойно: он не может понять, что после Крымской войны и Парижского конгресса дипломатии нашей подобает одна пассивная роль. Он в политике своей смотрит не на Россию, а на себя в зеркало - и принимает разные позы, чтобы придать себе более важности, становится на цыпках, чтобы придать себе более роста. Дипломатия хороша и ее другие слушают, когда перья ее очинены острыми штыками, а чернила разведены порохом. Но у нас пока штыки притупились и порох выдохся. До войны, до нашего обезоружения задор Горчакова, может быть, был бы и уместен и в прок: но теперь это анахронизм, et une humiliation de plus {И еще большее унижение (фр.).}.
Горчаков, новый Jerome, paturait a la recherche d'une position sociale: только он a la recherche d'un congres {Горчаков, новый Иероним, бродил по пастбищу в поисках общественного положения: только он в поисках конгресса (фр.).}. Как ни бился несчастный этот Еремка, но ничего добиться не мог. Теперь обрадовался он возможности сочинить маленький конгрессик в Варшаве. А между тем Прусский министр Шлейниц отказался туда ехать и послал своего подмастерья. Слышно, что и принц-регент неохотно поехал в Варшаву. Но что Горчакову за дело? Все же будет ему что по возвращении своем рассказывать здешним дамам о своих Варшавских словесных похождениях и победах.
Petersbourg ne me fait pas toujours l'effet d'une maison de fous, mais souvent d'une maison d'idiots {Петербург не всегда производит на меня впечатление дома умалишенных; часто он кажется мне домом идиотов (фр.).}. Это не дом умалишенных, а дом ума неимущих.
Варшавский съезд, сочиненный Горчаковым, напоминает мне мой святочный куплет о Госуд[арственном] совете. Он может пригодиться и здесь с некоторыми изменениями:
Наш краснобай, в Варшаву
Конгрессик второпях
Созвал себе на славу:
Европу обнял страх.
Не бойся, говорит, сиди себе в покое,
Мы не обидим никого:
Мы право, право ничего,
Хоть нас числом и трое.
Наша дипломатия, под направлением Горчакова, похожа на старую нарумяненную, с фальшивыми зубами кокетку. Она еще здесь и там подмигивает, улыбается, чтобы выказать подставные свои зубы, заманивает, иногда грозит своим сухим и морщинистым пальцем. Но никто уже не поддается ее приманкам, никто не обращает внимания на угрозы ее. А она все продолжает жеманиться, ломаться, любезничать, будировать. Все это по образцу и подобию Горчакова, который сам старая кокетка.
После причащения, Бажанов спросил импер[атрицу] Алекс[андру] Фед[оровну] простила ли она всем, против которых имела она злопамятство. Она призадумалась и отвечала: нет. Духовник увещал ее держаться христианского правила. "Если так,- сказала она,- прощаю австрийскому императору все зло, которое он сделал покойному императору и нам". Это повторение того, что было при кончине Николая Павловича, когда сама императрица спросила его: не осталось ли на душе его озлобления против кого-нибудь. Он отвечал: "Нет, прощаю и австрийскому императору, который так жестоко переворачивал нож в ране, им нанесенной мне,- и готов молиться за него и за султана": последнее слово проговорил он улыбаясь (рассказано мне Блудовым, который слышал это от имп[ератрицы] Алекс[андры] Фед[оровны]6.
ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ П. А. ВЯЗЕМСКОГО
Потомок удельных князей, "Рюриковичей", Петр Андреевич Вяземский (1792-1878) унаследовал от отца не только древнее имя и внушительное состояние, но и особый интерес к европейской культуре. Объездивший всю Европу и женившийся на ирландке, князь Андрей Иванович принадлежал к числу наиболее образованных представителей родовой аристократии. Он следил за современной наукой и литературой, был поклонником энциклопедистов, собрал большую библиотеку в своей подмосковной усадьбе Остафьеве.
Друзья отца и посетители его салона сыграли большую роль как в умственном развитии П. А. Вяземского, так и в его писательской деятельности. Он наблюдал характернейших представителей екатерининского и павловского царствования, знакомился с их идеями, вкусами, подмечал особенности их языка. Их рассказы, анекдоты, острые словечки он заносил в свои записные книжки и использовал позднее в статьях и очерках.
В отцовском же салоне Вяземский сблизился с представителями разных литературных направлений рубежа XVIII-XIX вв. (Нелединский-Мелецкий, И. И. Дмитриев, Карамзин, В. Л. Пушкин, Жуковский). Общение с ними поддерживало его исключительный интерес к литературе и укрепляло в намерении стать писателем. Особенно значительной была роль Н. М. Карамзина, женатого на старшей сестре Вяземского. Его-то руководству Вяземский-отец, умерший в 1807 г., и поручил сына.
Состоя номинально на службе в Межевой канцелярии, Вяземский вел рассеянный образ жизни богатого светского юноши и скоро расстроил свое состояние большими карточными проигрышами. Но в те же годы (1808-1811) у него завязались крепкие дружеские связи со многими выдающимися его современниками: Жуковским, Батюшковым, братьями Тургеневыми, Блудовым, Севериным и др.
Девятнадцати лет Вяземский женился на княжне Вере Федоровне Гагариной, которая была на два года старше его. Ее мать, урожденная Трубецкая, была замужем вторым браком за П. А. Кологривовым, владельцем большого имения Мещерское Саратовской губернии, куда впоследствии Вяземский и его семья часто ездили.
С 1812 г. кончилась пора беззаботной молодости Вяземского. Он участвовал в Бородинском сражении, после которого уехал в Вологду, где находилась его жена и где родился его первый сын, вскоре умерший. Вернувшись в Москву и возобновив свои дружеские и литературные связи, Вяземский с особым пылом отдался борьбе против консервативной "Беседы любителей русского слова" в защиту творчества Карамзина, Жуковского и их последователей. Выступая под именем Асмодея, Вяземский стал одним из наиболее рьяных и плодовитых членов "Арзамаса", объединившего в 1815 г. наиболее талантливых и передовых писателей. Его не удовлетворяла исключительно литературная роль этого общества, и он надеялся придать ему политическое направление.
Уже в этот период в его поэзии и особенно в письмах к друзьям проявляется его критическое отношение к действительности, особенно в оценке придворной знати, в наблюдениях над невежеством и произволом, царившими во всех слоях русского общества. Осмыслению этих наблюдений много способствует его общение с М. Ф. Орловым и Н. И. Тургеневым.
Осенью 1817 г. стараниями друзей Вяземский был определен на службу в Варшаву к императорскому комиссару Н. Н. Новосильцеву. Легенды о положительной, либеральной роли Новосильцева в первые годы царствования Александра недолго держали Вяземского в заблуждении. Он скоро разочаровался в своем начальстве и стал тяготиться зависимостью от этого влиятельного, но ничтожного карьериста.
Вяземский приехал в Варшаву в феврале 1818 г., а 3 марта туда прибыл Александр I, выступивший на заседании польского сейма с либеральной речью, в которой он обещал дать конституцию России. Вяземский участвовал в переводе на русский язык речи Александра, а также подготовленного тогда в Варшаве проекта конституции для России. Эта работа, общение с польской оппозицией, чтение французских либеральных журналов, интерес к дебатам во французском парламенте (особенно к выступлениям Бенжамена Констана), особое внимание к конгрессам Священного союза и роли Александра заостряли критическое отношение Вяземского к русскому самодержавию, его деспотизму внутри страны и его жандармской политике по отношению к революционным движениям за ее рубежом. Обличение политического бесправия, придворного лакейства и подлости, продажности бюрократии, жестокости военщины, грубого невежества и произвола крепостников стало обычным предметом откровенных устных и письменных бесед Вяземского с друзьями и проникло в его творчество ("Петербург", "Негодование" и др.)" Во время приездов из Варшавы в Москву и Петербург в 1819 и 1820 гг. Вяземский общался с будущими декабристами, принимал участие в составлении записки о проекте освобождения крестьян, поданной Александру I.
Позиция, занятая Вяземским, стала известна великому князю Константину в Варшаве, ж о ней было доложено Александру. В апреле 1821 г. Вяземскому, находившемуся в Петербурге, было сообщено о запрещении возвращаться в Варшаву, где он служил и где находилась его семья. Оскорбленный Вяземский подал царю прошение о сложении с него звания камер-юнкера и поселился в Москве. За ним был учрежден тайный полицейский надзор.
В 1822-1829 гг. Вяземский был "в опале", жил в Москве и в Остафьеве, много ездил по России (Кострома, Нижний, Пенза, Ревель), деятельно занимался литературной работой, воевал с цензурой, с реакционной прессой, делал попытки печататься во Франции в "Revue Encyclopedique", мечтал о поездке за границу. В 1825-1827 гг. активно сотрудничал в "Московском телеграфе".
Известие о декабрьском восстании, в котором приняли участие многие его друзья и знакомые, потрясло Вяземского. Еще более тяжело пережил он в 1826 г. суд и расправу над декабристами. Это породило ненависть к новому царю и его окружению, которая продолжала в нем жить до конца царствования Николая I, глубоко затаенная, но иногда прорывавшаяся на страницах его записных книжек.
В 1828 г. став жертвой тайных доносов, чернивших его имя, Вяземский представил в 1829 г. Николаю I записку автобиографического характера ("Исповедь") с целью опровергнуть клевету и вновь поступить на службу. Последнее было необходимо и по материальным соображениям, и для защиты от гнусных выпадов и доносов его литературных врагов. В 1830 г. Вяземский по приказанию царя был принят на службу по министерству финансов, хотя сам он хотел бы служить по министерству просвещения или юстиции. Двадцать лет прослужил Вяземский по чуждому ему ведомству, признаваясь в полной неспособности и отсутствии интереса к предмету своей работы.
Служба потребовала переезда Вяземского и его семьи в Петербург. Здесь продолжалась его дружба с Пушкиным, Жуковским и другими писателями, но сам Вяземский стал меньше заниматься литературной деятельностью.
Тяжелые семейные события - утрата дочерей (Полины в 1835 г., Надежды в 1840 г., Марии в 1849 г.) и смерть ближайших друзей (Пушкина, А. И. Тургенева и др.) омрачили жизнь Вяземского.
В 1838-1839 гг. сбылась его давняя мечта познакомиться с Европой. Во время длительного пребывания в Германии, Франции и Англии он встречался с крупнейшими европейскими писателями и политическими деятелями, наблюдал быт английской аристократии, парижские салоны ж уличную жизнь. Но в эти годы Вяземский уже не был тем поклонником Европы и особенно Франции, каким он зарекомендовал себя в молодости. Впечатления и отзывы в записных книжках о заграничном путешествии имеют критический, а иногда и сатирический характер. Спустя десять лет революционные события 1848 г. вызвали со стороны Вяземского резкое осуждение и стремление противопоставить мятежной Европе непоколебимые, как казалось, устои "святой Руси". О том, что Вяземский не был до конца искренен, становясь официально в ряды защитников николаевской империи, говорят некоторые признания в его записных книжках. Однако в то же время он был совершенно чужд передовому отряду русского общества, пришедшему на смену поколению декабристов. Вяземский недружелюбно встретил разночинную молодежь, все шире и заметнее проявлявшую себя в литературе и журналистике, и совсем враждебно отнесся к представителям революционной демократии.
Вторая половина его жизни отмечена не только резким осуждением передовых революционных сил России, но и презрительно-насмешливым отношением к другим общественным группам: и к либералам западной ориентации, и к славянофилам, и к идеологам крайней реакции, подобным Каткову. Товарищ министра народного просвещения, сенатор, член Государственного совета, обер-шенк двора - Вяземский доживал свой век, ощущая глубокий разлад с современностью. Он проводил многие годы за границей, скитаясь по Европе. Тяжелая нервная болезнь иногда принуждала его к длительному лечению в санаториях и на курортах.
Утешением оставались воспоминания о минувшем. В них он черпал материалы для своей поэзии и прозы, так как до последних лет жизни не покидал занятия литературой. Старые записные книжки, куда он в течение многих десятилетий вносил наблюдения и мысли, помогали ему восстановить в памяти прошлое. Тем охотнее занимался он в старости обработкой своих прежних записей и подготовкой их к печати.
О своеобразии личности и одаренности Вяземского оставили многочисленные свидетельства его друзья, принадлежавшие к лучшим людям своего времени. "Возвышенный ум", "простодушие с язвительной улыбкой" отметил в Вяземском Пушкин в надписи к его портрету, перечисляя "дары", которыми наградила его судьба. Но сам Вяземский любил отмечать один дар, одну способность, которую особенно ценил в себе. Это - свойство чрезвычайно быстро и сильно ощущать и тотчас же отзываться на настроения и события времени. "Я - термометр: каждая суровость воздуха действует на меня непосредственно и скоропостижно" {Письмо от 3 октября 1820 г. ОА, II, 80.},- писал Вяземский А. И. Тургеневу, а в письме к М. Ф. Орлову, развивая это сравнение, попутно указал на невозможность в условиях самодержавно-крепостнической России с пользой употребить дарованное! ему свойство: "Я не рожден действовать сам собою и уметь приносить пользу личную в общем беспорядке. Я сравниваю себя с термометром, который не дает ни холода, ни тепла, но живее и скорее всего чувствует перемены в атмосфере и умеет показывать верно ее изменения. При других обстоятельствах и я мог быть бы полезен; но там, где жарят или знобят наудачу, где никаким признакам не верят, никаких указателей не требуют, там я вещь лишняя и лучше мне лежать заброшенным в углу, чем висеть чинно на стене и давать крови своей, подобно ртути, то опускающейся, то стремящейся вверх, поочередно кипеть от негодования или остывать от уныния" {ПС, II, 109.}.
Конечно, не случайно названия крайних показателей температуры в термометре Вяземского - "негодование" и "уныние" - совпадают с названиями его лучших стихотворений этого периода {"Негодование" - 1820 г.; "Уныние" - 1819 г.}; именно в поэтическом творчестве, в критической деятельности Вяземский пытался дать выход своей быстрой и бурной реакции на явления общественно-политической жизни. Однако если произведения, написанные при температуре "уныния", еще могли пройти в печать, то отклики, полные негодования и возмущения, не могли прорваться сквозь гнет цензуры и оставались в рукописях, в лучшем случае пополняя собой литературу, распространявшуюся в списках.
Не удовлетворяясь теми чрезвычайно ограниченными возможностями, которые предоставляла ему для выражения общественных настроений его журнальная деятельность, Вяземский рано прибегнул к иному способу воздействия на общественное мнение и даже отчасти на правительственные круги. Этим способом была его переписка с друзьями. В письмах к братьям Тургеневым, к М. Ф. Орлову, Пушкину и некоторым другим друзьям он горячо откликался на политические, общественные и литературные события, настроения, слухи в полной уверенности, что написанное им будет читаться не только одним адресатом, но и кругом его приятелей и знакомых. Мало того, зная, что его письма вскрываются на почте, он надеялся, что они будут переправлены в руки тех, кто не позволял ему высказаться в печати. Трудно переоценить значение дошедших до нас писем Вяземского, особенно относящихся к 1810-1830 гг. Как уже опубликованные, так и ждущие еще своей публикации эти письма представляют важный исторический материал не только по обилию фактических сведений, но и по освещению этих сведений автором и его комментариям к ним.
Вяземский широко использовал в эпистолярии свое свойство "термометра", но все же далеко не всегда его рвущееся наружу "кипение" и угнетавшее его чувство уныния, доходившее до отчаяния, могли быть излиты в письмах. "Температура" настроений Вяземского бывала иногда такова, что выразить ее в письме, хотя бы и отправленном с оказией, было опасно не только для автора, но и для адресата. С этим Вяземский не мог не считаться. К тому же письмо всегда требовало соответствия с интересами адресата, а также известной литературной формы, большим мастером которой был Вяземский. Условия переписки часто препятствовали тому, чтобы возникшая потребность тотчас выразить свое отношение к слышанному или прочитанному могла быть немедленно удовлетворена. Этой цели гораздо лучше могла служить другая форма фиксирования колебаний "температуры" - записи в тетрадях, книжках, которые всегда были под рукою и оставались недоступными для чужого глаза, но при желании могли быть даны для ознакомления друзьям.
Вяземский начал вести записные книжки с 1813 г. и вел их до конца жизни. В его архиве сохранилось тридцать шесть книжек, чрезвычайно разнообразных по внешнему виду. Среди них мы встретим и толстые книги в сафьяновых красных и зеленых переплетах, и тонкие тетради в картонных обложках, оклеенных "мраморной" бумагой, и маленькие карманные записные книжки в коже с петельками для карандаша, и тетради-альбомы из плотной цветной бумаги, и календари-справочники, где печатные страницы перемежаются с чистыми листами. Разнообразие их внешнего вида соответствует пестроте их содержания. Некоторые из них тщательно исписаны от первой до последней страницы, другие заполнены наполовину, на четверть. В одних преобладает своеобразный почерк самого Вяземского, с годами делавшийся все более крупным и менее разборчивым. В других ровными строчками ложится мелкий французский почерк его жены, Веры Федоровны Вяземской, и крупный, отчетливый русский - ее же. В некоторых книжках скучно покрывает страницу за страницей каллиграфическое письмо переписчиков, лишь на отдельных листках чернеют далеко не каллиграфические записи владельца книжек.
Каждая из записных книжек Вяземского имела свою особую физиономию, свое особое назначение. Записные книжки не сменяли одна другую при окончании, а служили одновременно долгие годы, причем записи могли вноситься через десятки лет. В один и тот же год Вяземский зачастую вносил запись в две или даже в три книжки, выбирая из них ту, которая по своему назначению более подходила для той или иной записи. Были книжки-альбомы стихов и прозы, книжки путевых заметок, книжки для копирования важных документов, личных или исторических, книжки для дневниковых записей, для выписок из прочитанного и т. д.
Вяземский не раз высказывался по поводу того интереса, который может со временем приобрести его эпистолярное наследство, выражал желание собрать и сохранить его. Хорошо осознавал он также и значение своих записных книжек, где находили отражение самые сокровенные его раздумья и оценки пережитого. Он так сроднился с этой формой воплощения своего я, чтоб старости самого себя называл в шутку "записной книжкой":
"Годов и поколений много
Я пережить уже успел,
И длинною своей дорогой
Событий много подсмотрел.
Талантов нет во мне излишка,
Не корчу важного лица;
Я просто Записная книжка,
Где жизнь играет роль писца..." {*}
{* ПС, IX, VII.}
В 1826 г., когда была закончена лишь первая книжка, вторая и третья продолжались, а четвертая и пятая только были начаты, уже тогда Вяземский сделал первый опыт публикации отдельных записей. В "Московском телеграфе" {"Московский телеграф", ч. XII, 1826, стр. 37-42.} в отделе "Смесь" на шести страницах за своею подписью он поместил выдержки из второй книжки, снабдив их таким заглавием и эпиграфом: "Выдержки из записной книжки". "Je jette mes idees sur le papier et elles deviennent ce qu'elles peuvent. Diderot" {См. книжка вторая, стр. 46.}.
В следующих, 1827 и 1829 гг. Вяземский продолжил печатание "Выдержек" в "Московском телеграфе" и в двух альманахах: "Северные цветы" и "Литературный музеум" {"Московский телеграф", ч. XIV, 1827, стр. 90-95. "Северные цветы на 1827 г.", "стр. 146-158; на 1829 г., стр. 218-230. "Литературный музеум на 1827 г.", "стр. 282-289.}. Всюду повторялись выбранное заглавие и эпиграф, а материал брался из второй книжки. В 1830 г. Вяземский напечатал отрывок из третьей книжки под заглавием: "Величка (отрывок из путевых записок)", после чего извлечения из книжек не печатались почти 40 лет.
Все тексты записных книжек, опубликованные Вяземским во второй половине XIX в., помещены в изданиях П. И. Бартенева и появились благодаря его инициативе и личным связям издателя и автора. Зная, с каким трудом и неохотой Вяземский в течение всей жизни готовил к печати свои произведения, надо думать, что роль Бартенева в публикациях материалов записных книжек была очень значительна.
В 1866 г. в "Русском архиве" под названием "Выдержки из старых бумаг Остафьевского архива. Литературные арзамасские шалости" {РА, 1866, стлб. 473-489.} Бартенев перепечатал пародии Вяземского на басни графа Хвостова и два его шуточных прозаических произведения, тексты которых внесены