ня с души последние неприятные облачка, которые так сразу налетели, точно буря, с недавним твоим письмом. Не удивляйся, что оно произвело на меня такое сильное впечатление: есть иногда в твоем голосе ноты, которые (ты знаешь) меня пугают. Мне кажется тогда, что ты меня не любишь, а эта мысль, конечно, не доставляет особенного удовольствия. И никогда еще эти ноты не звучали так резко, как в том злополучном письме. Вдобавок я вернулся физически усталый. Мы ездили с Вернером и целой компанией на Чатырдаг. Выехали в 2 часа ночи, при луне. На рассвете были у самого трудного подъема, в половине горы. Вдобавок две из присутствовавших дам совсем было раскисли, и мне пришлось с ними возиться (смотри, Дунька,- не вздумай опять ревновать и беситься). Вернулись мы совсем поздно вечером в Алушту. Я как-то совсем забыл про усталость, забыл о том, что около суток провел в седле,- такая масса была живых, хороших и светлых впечатлений. Ночевали мы у Вернера, но опять полночи прохохотали и проговорили. На другой день пошли пешком в Карабах берегом; расстояние 7 верст, но дорога очень неудобная. В половине дороги я купался, собирал для ребят камни, и мне в голову не приходила мысль об усталости. Я думал, что дома застану письмо, думал о том, как стану тебе описывать свое путешествие, спутников и спутниц, С. И. Васюкова1, который гарцевал перед барышнями на огромной кляче, одетый в серенькие брюки, желтые ботинки и в громадной панаме. Подскакивал при сем случае к обрывам, надеясь вызвать обмороки у спутниц, хвастал, интересничал, врал... Увы! - по-видимому, миновало уже его время. Хохотали мы все (потихоньку, разумеется) до слез, но обморока ни одного! Скалы, обрывы, пещеры, наполненные человеческими костями, сырые и темные, с дрожащими огоньками свечей в глубине (туда спускаются со свечами), с бледными и сырыми лучами солнца у узкого входа, с сталактитовыми колоннами, которые поблескивают и точно жмурятся от непривычного света, с каплями воды, которые отрывисто и гулко падают где-то в темных закоулках, просачиваясь сверху... Пустынная Яйла, серая и безотрадная, как пустыня на картине Крамского2, с выжженной серой травой, из-под которой скалятся каменные гряды... Восход солнца над морем... Что за чудная, волшебно красивая картина. Еще с вечера мы видели, как мглистые туманы спускались с гор и плыли по морю, затягивая Судакские горы, которыми вдали заканчиваются возвышенности Крыма. Ночью, поворачиваясь назад, мы уже не видели моря: вместо него было что-то мглистое, неровное, таинственное, слабо и неясно игравшее кой-где проблесками золотистого лунного света. Выехав часам к 5-ти из букового леса, мы очутились у подножия скалистой вершины Чатырдага и сошли с лошадей, чтобы отдохнуть и подкрепиться перед подъемом.
Этот чертежик даст тебе приблизительное понятие о том, что такое Чатырдаг 3. Затушеванное место - отлогий склон, покрытый кой-где лесом. Вершина - голый камень, громадный и дикий около версты вышиной. Крестиком обозначено место нашего привала. Сойдя с лошади, пока татаре разводили костер, я взбежал на небольшой холм, налево, и замер от удивления и восторга перед открывшимся отсюда зрелищем. Солнце еще не всходило, но уже его свет, живой и яркий, разливался в синеве неба над морем. А вчерашние туманы, неопределенные, смутные и мглистые,- теперь покрывали сплошь все море снежно-белой волнистой пеленой. От утреннего холода они стали плотнее, сжались, точно гигантское стадо белых овец. Мы все собрались на холмик и не могли оторваться от чудной картины. Гора Кастель, которая кажется мне теперь такой громадной из Карабаха, казалась отсюда маленьким холмиком, затерянным в этом море пушистого, легкого и сверкающего тумана. Есть что-то особенное в этом зрелище облаков, тихо отдыхающих над гладью моря далеко под твоими ногами. Потом стало всходить солнце. Туманы слегка шевельнулись, сквозь них проглянуло синеватое, еще сонное и тихое море, над ними вдруг внезапно сверкнул край солнца, золотя своими брызгами и вершины туманов и тонкие облака, сеткой висевшие высоко в небе. Море пробуждалось, все чаще выглядывая из-под своего белого одеяла. Туман сжимался, отступая от берегов, очищая большие полыньи и отражаясь в них своими белыми краями... Гора Кастель, кудрявый веселый холмик,- висела, казалось, в воздухе, так как ее подножие было отрезано густой пеленой от земли...
И все это - в торжественной удивительной тишине. Здесь очень мало птиц, воробьев совсем нет. Два жаворонка как-то торопливо пролетели мимо нас, да орлы носились высоко над головами против скалистых обрывов Чатырдага...
Вот и теперь я невольно увлекся этим воспоминанием, а тогда, кажется, готов был написать целую поэму в стихах, забыв и усталость, и трудные спуски. Нервная система, своим удивительно-поднятым и гармоническим строем, положительно побеждала физическое утомление, и оно не посмело бы сказаться. Но затем - толчок, и все полетело к чорту, и я сразу почувствовал себя разбитым.
Теперь, милая моя, дорогая Дуня, все это прошло. Я опять читаю твои письма, хорошие и спокойные, и ты ими, точно ласковой рукой, прогоняешь все эти неприятные воспоминания. Дунешка моя. Даю тебе какие хочешь клятвы и обещания, что никогда у тебя нет и не будет оснований для ревности. Люблю я тебя одну, и уж я не мальчик. А если я упоминаю о дамах, если даже может быть (не помню) написал, что некоторые из них мне нравятся, то ведь и тебе нравится же Николай Михайлович Сибирцев4 и многие другие. А разве я ревную? Не ревнуй и ты никогда больше. Правда, теперь, когда я перечитываю твое письмо,- мне думается порой: видно, мошенница, любит, когда ревнует. Но уж лучше какие-нибудь другие доказательства любви, а не такие! Смотри, голубушка, ей-богу, не надо!
Однако будет о чувствах. Надо о делах. Письма твои идут ко мне пять дней. Стало быть теперь уж не только ты мне сюда на это письмо не ответишь, но и я не могу тебе определить, сколько времени ты можешь еще писать. Во всяком случае - напиши Васе, а он мне передаст. Напиши, что ты хотела просить? Глупая! Как же я могу быть без денег. Непременно достану в Москве и уже говорил с Саблиным (он предложил сам).
Пока - обнимаю тебя и всех. Проживу здесь - пока стоит хорошая погода и можно купаться. Едва ли дольше десятого. Только разве напало бы рабочее настроение, тогда еще дня два-три. Поцелуй мамашу, Маню, бабушку, Неньку, Наташу и всех детишек также. А Перцу скажи, что он скотина.
Если станешь показывать это письмо,- оторви или зачеркни мои любовные объяснения. Целую тебя, дрянь ты моя.
Впервые опубликовано в книге "Письма", кн. 2.
1 Семен Иванович Васюков (1854-1908) - писатель.
2 Иван Николаевич Крамской (1837-1887) - замечательный русский художник. Очевидно, Короленко имел в виду его картину "Христос в пустыне".
3 В этом месте письма сделан рисунок пером вершины Чатырдага.
4 Н. М. Сибирцев (1860-1900) - известный почвовед, ученик Докучаева. Проводил почвенные обследования Нижегородской губернии, заведывал Нижегородским музеем.
17 октября [1889]. Все еще Карабах.
Дуня, голубушка моя. Так и нет от тебя писем. От этого мне здесь еще холоднее. А уж у нас зима. После бури, о которой я тебе писал, сразу стал холод. Когда ветер наконец стих, тучи разошлись,- выступил горный берег над морем из туманов, и мы увидели на вершинах - снег. Море сразу потемнело, и стало холодно; вчера я с трудом уже купался; по утрам мерзнет вода в лужах. А сад почти весь зеленый: кипарисы, мирты, лавры, магнолии и дубы - все это еще зелено, и только кой-где торчит тополь, голый и печальный, с которого буря оборвала почти все листья, да рябина с красной и редкой листвой, которая то и дело шуршит, сухо и печально. Зима и лето здесь сходятся совсем близко, как и день с ночью.
Я уложился. Мой чемодан уже поехал в Биюк-Ламбат, а я сел на несколько минут, чтобы обнять заочно вас всех и сказать, что я выезжаю. Теперь 12 часов. В 3 часа я, в сопровождении Келлеров, подымусь к Биюк-Ламбату - и попрощаюсь с горами и морем Карабаха. Свадьба, о которой я писал в том письме, отложена до завтра. Я поеду на Ялту, завтра буду шафером, послезавтра - в Севастополе и... дорога!
Ну, крепко обнимаю всех вас, мои дорогие - вверху и внизу 1. До свидания!
Что сказать о Крыме? Теперь, прощаясь с ним, я прощаюсь с некоторой грустью, особенно с морем, но пока жил здесь,- все не мог отделаться от чувства некоторого неудовлетворения: прелестная рама, величавая, яркая, сверкающая, но самой картины как будто нет или ее нельзя разглядеть.
А все-таки, море - чудо! И жаль мне, что я его уже не увижу. Зато - увижу вас всех. Ах, как хочется поскорее.
Жаль также покидать и хорошую семью Келлеров. Они хлопочут теперь, чтобы уложить несколько бутылок вина мне - в Нижний.
Вчера вечером и сегодня утром набросал целый небольшой рассказец, совершенно фантастический 2. Давно не писалось с таким наслаждением. Правда, что здесь это первая работа. Я до такой степени ленился, что мои записные книжки оказались заплетенными паутиной.
Выезжаю, голубушка, выезжаю, не сердись!
Впервые опубликовано в книге "Письма", кн. 2.
1 В верхнем этаже дома Лемке по Канатной улице жили Короленко; в нижнем этаже - Лошкаревы и мать Владимира Галактионовича.
2 Рассказ "Тени" (в черновой тетради "Тени богов") (см. 2 том наст. собр. соч.).
6 ноября [1889 г., Н.Новгород].
Дорогой Александр Капитонович.
Не сердитесь на меня. Право, я не имел физической возможности прочитать рукопись тотчас по получении ее, то есть перед отъездом своим, о чем и писал Вам, а из Вашего ответа понял, что Вы меня и не торопите. Поэтому я взял рукопись с собой; в Крыму отчасти необычная, развлекающая обстановка, отчасти же трудность, представляемая почерком, помешали мне сразу составить себе цельное представление о Вашем произведении, тем более, что приходилось отрываться от чтения, отчего и впечатление разрывалось. Затем я перечитал рассказ вторично, и теперь он в редакции "Русской мысли". Так как я все-таки не уверен, что Вы не вправе на меня сердиться, то усиленно просил Лаврова, в личное одолжение (мне, конечно, а не Вам) - прочитать повесть поскорее и повнимательнее, чтобы таким образом по моей вине не затянулся ответ, и если недели через 2-3 Вы получите ответ из редакции, то таким образом, объективно, результаты моей провинности будут изглажены. А лично - надеюсь на Вашу снисходительность. Поверьте, мне очень-очень тяжело думать, что у Вас останется то чувство в отношении ко мне, с которым Вы сожалеете в своих письмах о том, что доставило мне "столько хлопот".
Что сказать Вам о самом рассказе? Представьте, я и теперь еще не могу сказать вполне определенно своего мнения. Порой я совершенно увлекался и решал, что это нечто очень сильное и крупное. Некоторые эпизоды с ребенком удивительно трогательны и правдивы; порой читателя невольно увлекает истинное и пламенное чувство автора. Но затем мне начинало казаться, что образы лишены совсем плоти, что это только иллюстрации заранее взятой мысли и что только чувство автора-проповедника светится порой в этих безжизненных автоматах, заставляя на время считать их чем-то живым. Боюсь, что весь рассказ в целом не будет понят, так как это, кажется мне,- произведение чисто философское, а не художественное. Я знаю Вас лично, мне доступен и тот строй ощущении и стремлений, которые затронуты в рассказе, я себе дорисовываю то, на что Вы даете намеки,- и повторяю, я читал рассказ с интересом и по временам с волнением. Но в том-то и задача художника, чтобы сделать исключительные (кружковые, если хотите) настроения - доступными, ясными в целом, осязаемыми для всех, и не живших той жизнью. Удалось ли Вам это, право не знаю. Для меня несомненно, что второстепенные личности - все остальные члены Вашей коммунки - совсем уже не живые лица; но сам Развильнев, его жена порой кажутся мне живыми, порой переходят в отвлечения.
Чувствую, что не напишу Вам теперь всего, что хотелось бы: если приведется увидеться, побеседуем! Очень, очень хотел бы увидеться. За то время, когда мы не виделись,- я сильно изменился во многом. Отчасти, Вы заметили ли, может быть, что мы с Вами сблизились по некоторым взглядам, и вот еще почему я не решаюсь вполне довериться глубокому впечатлению, которое на меня производят некоторые места Вашего рассказа. Но во многом мы увидели бы себя еще дальше друг от друга. Я, как и Вы, как и Развильнев1, теперь подымаю глаза к небу. Для меня, как и для Вас,- жизнь представляется чем-то огромным, таинственным и высоким, и, чтобы отыскать ее законы и ее смысл, мое воображение порывается за пределы, очерченные с одной стороны рождением, с другой - смертью. Одним словом - я признаю начало веры, но я не признаю и никогда не признаю догматизма. Если есть истина в вере, то для меня истина эта представляется огоньком, который затеплился в первой грубой религиозной мысли и затем должен разгораться бесконечно, все меняя формы. Есть постоянное совершенствование в религиозной мысли, как и во всякой другой, и для своего возрождения вера требует сомнения, исследования и усвоения нового материала, представляемого мыслью, познанием. Мне кажется, нет, я уверен, что есть времена, когда истинное, божественное пламя переносится из храмов и алтарей в другие места, когда беспощадный скептицизм является первой ступенькой к храму нового неведомого бога. Приятно опираться на сильную десницу, протянутую свыше; приятно подавить в себе сомнения, погасить огонь, который сжигает детскую веру,- но не в том назначение людей в переходные периоды. Я поясню этот туман следующим сравнением. Человек ищет непрестанно тепла и света жизни, высшего света. На бездорожьи он встречает храм. Входит. Ему тепло и светло, он молится и доверчиво преклоняется перед высшей силой. Но вот у него рождается сомнение. Тот ли это бог, верно ли его понимают в этом храме; может быть, это только искажение того божественного образа, который он неясно носит в душе. И он спрашивает у себя: добр ли, справедлив ли тот, кому здесь курятся жертвы и фимиамы. Что же это? Как понимать это сомнение? Искушение диавола или это божественное начало, свет сознания, вложенного в душу человека истинным, хотя и неведомым богом? И вот ум (и чувство также) говорят человеку, что идея, царящая в этом храме, ясный и определенный образ этого божества,- в некоторых чертах не совпадает с тем неясным, но высоким представлением, которое мелькает в его душе отдельными чертами; эти черты: истина, благо, справедливость... Но бог этого храма - не благ, не справедлив, он не истинен (так ему кажется, и так он сознает с мучением в душе). Человек предпочитает отдельные черты, вечные начала божества - определенному образу, говорит этому образу: тебя нет! - и уходит опять в темноту и холод, и идет один, беспомощный - сквозь эту тьму и холод за новым светом. Вот что постоянно происходит в человечестве, и вот отчего пустеют храмы, в которых человечество, конечно, помещало часть своего познания, часть своей веры, живой, истинной. Но божественное начало все светится в умах и душах, и тогда форма меркнет и темнеет, и человек, истинно служащий божеству, которому он и никогда в этой жизни не сумеет найти подходящую форму - бросает ее, уносит из храма более определившиеся и более совершенные начала в тьму и холод новых сомнений и поисков. И вот, когда в пути его охватит этот холод,- он иногда оглядывается назад и порой готов опять признать идола, потому что он слаб и ему хочется на что-нибудь опереться. И многие уходят назад; для этого приходится, конечно, погасить тот огонь сомнения и познания, который горел раньше. По-моему, это значит отречься от истинного бога, которого я не знаю, но который для меня более живет в истине, в познании, в совести, в правде, чем в кадильном дыму и иконах.
Кроме того, что я столь все-таки неясно здесь высказал,- я думаю, что нет силы без материи, нет духа без плоти, нет веры без дел. Не среда освобождает, это верно. Но живой и верующий во что-то человек только тем и верит, только тем и проявляет свою веру, что воздействует на среду. Эти два проявления так связаны между собой, что решительно не стоит рассуждать, что причина, что следствие. Поэтому, когда "неверующий" якобы Развильнев с душевными муками негодует и борется со средой, придумывает другие формы жизни, ошибается и падает - он для меня верующий (у него есть ма-аленький огонек). Но если он, уже "верующий", плюнет на формы, загонит далеко от себя вопросы "среды" и "кичливый ум" с его сомнениями - то для меня он неверующий, мертвец, потому что если кругом него останется все то же, то Феня опять вправе будет сказать ему: "Это опять разговоры, только приправленные ладаном и постным маслом". А раз надо считаться с формами жизни,- то опять придется обратиться к уму, в котором божественное начало светится не менее, чем в умилении и других душевных движениях.
Ну, однако, об этом можно говорить без конца. Я хотел только наметить основания моих теперешних взглядов. Из этого Вы поймете, почему я не могу совсем объективно высказать свой взгляд на Ваш рассказ. У меня вот уже два года лежит рассказ "Чужой ребенок"2, где также есть смерть ребенка и с нею связываются тоже мысли и ощущения такого же рода. И фабула и выводы у меня другие (за исключением общего предвкушения, что ли, веры), но я не отделываю его и не кончаю потому, что сам себе не могу дать в нем ясного отчета.
Жму - руку крепко. Надеюсь - до свидания!
Поклон моим старым знакомым и особенно Моте.
Впервые опубликовано в книге "Письма", кн. 2. Печатается по оттиску в копировальной книге.
Александр Капитонович Маликов (1839-1904) - см. 7 том наст. собр. соч., кн. 3, часть третья "В Перьми", а также статью Короленко "Великий пилигрим" в 8 томе наст. собр. соч.
1 Персонаж рассказа Маликова.
2 Рассказ "Чужой мальчик" остался незаконченным; отрывки из него напечатаны в XV томе посм. собр. соч., Госиздат Украины, 1923.
30 ноября 1889 г., Н.-Новгород.
Ваше письмецо с выговором - мы получили и почувствовали свою вину. Дуня даже расплакалась от сознания своей вины перед Вами, а я хоть и не расплакался, но все же, как видите, сажусь писать. Порой, право, кажется, что о нашей жизни и писать нечего,- так все это похоже один день на другой, и год прошедший на год настоящий. Но я понимаю теперь, что это ошибка: нам наши будни пригляделись, а Вы их не знаете, и потому Вам все интересно. Я решил теперь - писать Вам обо всем выдающемся и невыдающемся в нашей жизни. Не взыщите, дорогая сестрица: будет и серо и бедно.
Сейчас, например, Дуня уехала куда-то по делам. Я сижу в своей комнате и пишу Вам это письмо, а мне мешает в этом Соня. Она нездорова и лежит у меня на кушетке. Нездоровье пустяшное - нарыв, но все же ей нужно лежать, а заставить трудно. Она то и дело вскакивает, возится с куклой и требует, чтобы я подошел к ней. Отбиваюсь тем, что пишу тете Паше. Она очень хорошо знает Вас и написала уже Вам множество писем. Каждый день она пачкает листик бумаги, кладет в конверт, и я наклеиваю ей старую марку. Отправляясь на почту, я обязан взять ее маранье с собой, и если после того она найдет конверт в моем кармане, то очень сердится, что я забыл отправить ее письмо тете Паше. Она, говорят, очень похожа на Вас. Я видел Ваш портрет, на который она действительно очень похожа; между прочим, над лбом у нее вихрится хохолок волос, с которым нельзя справиться никакой прической,- точь-в-точь, как у Вас. Теперь она все болтает, удивляясь, что я не отвечаю, занятый письмом: папа, что ли ты глухой? Оказывается, она просит написать тете Паше, что у нее маленькая бобошка, и что она тетю Пашу любит, и чтобы Паша приехала к нам. Ей теперь 3 года и 2-й месяц. Младшая, Наташа, прежде сильно хворала. Теперь поправилась, очень резва и бойка. Говорит еще мало.
Это письмо я хочу целиком посвятить нашим будням и ввести Вас в нашу обстановку. Живем мы на окраине Нижнего, в одной из тех улиц, которые открываются одним концом в пустыри и поля,- другим уходят к городу; наша квартира в верхнем этаже (внизу живут Лошкаревы и моя мать). Из моих окон видна церковь в нескольких сотнях шагов от нас, затем сады и дома Нижнего, а вдали - полоска Оки и заокские луга и поля. С нами живет мой младший брат, Илларион, с которым Дуня очень дружна, несмотря на то, что он у нас играет роль строгого дядюшки. Он служит в пароходстве и ежедневно приходит лишь в 5 часов вечера.
Знакомых у нас здесь немного. То есть у меня, собственно, знакомых очень много, но только небольшой кружок близких людей бывает у меня, и мы бываем у них. Остальные знакомства, так сказать, шапочные, деловые и "публичные". Общественная жизнь в Нижнем струится тихо, неслышно. Местной газеты, можно сказать, совсем нет, если не считать "Нижегородского биржевого листка", издаваемого и редактируемого полуграмотным купцом1. Ни я, да и никто из местной интеллигенции в этом органе участия ни малейшего не принимает, и по местным "вопросам" приходится писать в другие приволжские газеты 2. Заседания думы, уездные и губернские земские собрания,- вот наши местные интересы. "Быть или не быть" - теперь этот вопрос навис и над ними, что придает им печать некоторого грустного интереса 3.
Вот Вам пока бессвязные черты нашей здешней жизни. Теперь буду писать почаще и из разбросанных черт, быть может, начнет складываться более ясное представление. О себе, о своих работах - в другой раз. А пока крепко обнимаю Вас, дорогая сестра. Письмо это придет к Вам к новому году. Итак - привет Вам от нас и тысячи пожеланий, которые все вместе, впрочем, сводятся к одному: бодрости, здоровья и надежды!
P. S. Соня написала письмо также.
Впервые опубликовано в книге "Письма", кн. 2. На письме пометка тюремной администрации: "Рассмотрено".
Прасковья Семеновна Ивановская (1853-1935) - сестра А. С. Короленко, отбывавшая каторгу на Каре (см. 6 том наст. собр. соч., прим. к стр. 214).
1 Сергей Иванович Жуков.
2 Короленко сотрудничал в казанской газете "Волжский вестник".
3 Короленко имеет в виду правительственные гонения на органы местного самоуправления.
11 февраля 1890 г. [Н.-Новгород].
Большое спасибо Вам, Александр Иванович, за Ваше письмо. Спасибо и за то, что написали его, и за то, что в нем написано. Вы работаете дольше меня и сделали гораздо больше. Поэтому у меня есть больше данных для того, чтобы определить, в чем я с Вами согласен и где пункты, в которых мы расходимся. Этих последних пунктов не мало, и не скажу, чтобы они были на мой взгляд незначительны. Если доведется когда,- то, без сомненья,- найдется у нас о чем поспорить. Но все же и я очень желал бы, чтобы случай, судьба или там что бы то ни было,- свели нас с Вами поближе. Разногласие и споры, при условии искреннего и общего преклонения перед известными началами,- конечно, не помеха.
Один из таких пунктов разногласия наметился даже и в Вашем письме. Не для того, чтобы полемизировать, не для того, чтобы защищать свое произведение (далеко неважное, по моему искреннему убеждению), но лишь для выяснения того, на чем мы с Вами сильно расходимся,- я скажу об этом несколько слов. Нет, я никогда не возводил в правило "цель оправдывает средства". Вы признаете, что бывают ситуации, оправдывающие средства, к которым прибегают по необходимости так же, как иная ложь бывает гораздо лучше иной правды (чтоб не ходить далеко,- укажу на такой случай, когда человек направляет убийц по ложному следу). Из этого, конечно, не следует, чтобы можно было ложь возводить в правило. Но в том то и дело, что, совершенно отвергая очень многие средства борьбы (клевету даже на врага и т. п.), я не признаю силу чем-то дурным самое по себе. Она - нейтральна и даже скорее хороша, чем дурна. Я вовсе не желал сказать своим рассказом, что не нужно вовсе христианской кротости и умения прощать и подставлять ланиту. Но, по-моему, добродетели столь же разноцветны, как и световые лучи. Я не могу считать насильником человека, который один защищает слабого и измученного раба против десяти работорговцев. Нет, каждый поворот его шпаги, каждый его удар для меня - благо. Он проливает кровь? Так что же? Ведь после этого и ланцет хирурга можно назвать орудием зла.
Я хотел тотчас же послать Вам и свои книжки; оказывается, однако, что на станцию Графскую не принимают заказных отправлений. Между тем неоднократный опыт убедил меня, что книжки, отправленные простой бандеролью,- всегда и без исключенья пропадают. Сообщите, пожалуйста, как могу я их выслать.
Затем крепко жму Вашу руку и желаю всего, всего хорошего. О Чехове,- ведь Вы, конечно, разумели его в Вашем письме,- поговорим в другой раз. Пока скажу только, что я крепко надеюсь на его ум, талант и хорошие стороны его сердца (ведь есть же и такие черты и даже не мало в его рассказах). Все это выведет его на дорогу, и дурному делу он служить не будет.
Впервые (неполностью) опубликовано в книге "Письма А. И. Эртеля" под редакцией М. Гершензона, М. 1909. Печатается по оттиску в копировальной книге.
Александр Иванович Эртель (1855-1908) - беллетрист, сотрудник "Вестника Европы", "Дела", "Русской мысли". Настоящее письмо является ответом на письмо Эртеля от 19 января 1890 года, в котором он касался рассказа Короленко "Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды" (см. 2 том наст. собр. соч.),
12 сентября 1890 г., Н.-Новгород.
Прошу извинить долгое молчание, но я и сам все ждал письма от одного неисправимого надувателя, да так и не дождался. Сей надуватель не кто иной, как Глеб Иванович Успенский, "известный русский писатель",- известный, между прочим, нам, его добрым знакомым, тем, что редко исполняет обещания.
Мне очень хочется написать биографию, о коей идет речь1, но, согласитесь сами, что материала, Вами присланного, более чем недостаточно. Корректурный оттиск - это очень драгоценная страничка для "характеристики", но собственно автобиографический материал, в ней заключающийся, весь сводится к тому, что никакой биографии у Глеба Ивановича нет. А это, конечно, очень мало. Посылку с адресами я получил,- но, конечно, это мало пополняет собственно биографический материал. Канвы-то, канвы самой и не хватает. Необходимы чисто внешние факты.
Я рассчитывал добыть их все-таки от Глеба Ивановича, и он дал мне торжественное обещание. "Непре-менно". И вот, жду, не дождусь. Нельзя ли пробудить в нем дремлющую совесть?
Кстати,- тогда же Глеб Иванович обещал переговорить с Вами об издании рассказов некоего Серафимовича2, печатавшихся в "Русских ведомостях". Рассказы очень хороши и обращали на себя внимание. Теперь он очень нуждается и желал бы издать их книжкой. Можно ли? Если Вам неудобно,- к кому посоветуете обратиться?
Пока - жму руку и желаю всего хорошего.
Впервые опубликовано в журнале "Голос минувшего" за 1923 г. No 1. Печатается по оттиску в копировальной книге.
Флорентий Федорович Павленков (1839-1900) - известный издатель популярных книг (см. 7 том наст. собр. соч., кн. 3, часть вторая, и там же прим. к стр. 107, 109).
1 Павленков просил Короленко написать биографию Г. И. Успенского для биографической серии.
2 Александр Серафимович Серафимович (Попов) (1863-1949) - известный советский писатель. Первый рассказ его "На льдине" был напечатан в "Русских ведомостях" в 1889 году.
[21 октября 1890 г., Н.-Новгород]
Чувствую, что провинился маленько: задержал рукопись слишком долго1. Дело в том, что я воображал, зная, что у Вас есть еще клок,- что задержка не за мной (прости мне тройное что,- в дружеском письме это дозволительно!). Спасибо за одобрительный отзыв о моем бесконечном путешествии по пустынной реке. Ныне я совершил две превосходные экскурсии; первую по монастырям: 120 верст с посошком и котомочкой по дорогам, по лесам, по полям; ночлеги то на чистом воздухе у деревенского трактира, то в монастырских гостиницах, то в деревенской избе. Очень любопытно. Хотел и даже принялся было обрабатывать эти впечатления,- как вдруг по вдохновению махнул на Керженец, и последние впечатления выдвинулись вперед. Вообще же, кажется, начинаю работать.
Но чем я особенно горжусь, это двумя вещами: во-первых, между литературными делами склеил себе трудами рук своих превосходнейшую коробку для бумаг, которая заслужила одобрение заправских переплетчиков. Это раз. Во-вторых, - наконец научился писать корреспонденции для "Русских ведомостей". Вот уже вторую поместили почти без перемен (с самым легким обзаходериванием2).
До того превосходно, что самому тошно читать. Впрочем, так как дело шло о мошенниках, то это впечатление, пожалуй, и есть настоящее: внушается отвращение к пороку!
Засим обнимаю. Однако вот что, дружище. Хоть на свадьбу ты меня и не позвал своевременно, а все-таки черкни, как и что происходило; кто был (была ли Марья Михайловна?
3) и т. д. А пока - обнимаю еще и еще.
P. S. Чуть было не забыл очень важное дело: у вас в "Русских ведомостях" печатались прекрасные очерки Серафимовича ("На дальнем севере"). Автор молодой человек, нуждающийся и очень желал бы их издать. Я обращался уже через Глеба Ивановича к Павленкову, но он отказался издавать, говоря, что за беллетристику берется лишь в крайних случаях. Между тем ты, конечно, помнишь эти очерки,- они очень хороши и стоило бы помочь молодому автору. Он начал у Вас в газете,- помогите же ему издать их или разыщите издателя. Глебу Ивановичу пришла очень хорошая идея: не согласится ли "Русская мысль" перепечатать эти рассказы у себя, под общим заглавием "На дальнем севере". Это бы сразу выдвинуло молодого автора и обеспечило бы затем успех его книжки. Я бы сам предложил это, но теперь между мной и редакцией почтенного журнала то и дело шмыгают черные кошечки,- так, пожалуй, тебе будет лучше. Похлопочи и напиши поскорее.
А бегают-таки черные кошки между Нижним-Новгородом и Леонтьевским переулком!4 Я думаю, тебе жаловался Виктор Александрович5 на мои преступления. Совершил я их, сознаюсь, не мало, но все-таки, кажется, главное из них то, что я, как мерин, которому кажут лукошко с овсом,- не очень-то иду на приманку. Ведь я знаю, что под лукошком узда, знаю также по опыту, что как наденут узду, так и уберут лукошко. Эх, друг ты мой, Михайло, кабы не Крым,- не вполне бы я, пожалуй, верил и твоему сердцу, ибо и ты восседал за редакционным столом, а некоторый опыт "редакторской дружбы" располагает к мизантропии и скептицизму. Редакторская дружба подобна винодельному прессу: крепко сжимает, пока не выжмет, после чего предмет дружбы отдается на поядение животным. Не так ли, друг Михайло Алексеич?
Засим еще раз заключаю в объятия твое необъятное существо.
Публикуется впервые. Печатается по оттиску в копировальной книге. Дата определяется положением письма в копировальной книге.
М. А. Саблин - см. прим. к письму 49.
1 Речь идет об очерках Короленко "В пустынных местах (Из поездки по Ветлуге и Керженцу)", печатавшихся в "Русских ведомостях" с августа по декабрь 1890 г.
2 Шутливый термин. Н. Ф. Анненского в связи с фамилией нижегородского корреспондента "Русских ведомостей" Заходера, очень боявшегося цензуры.
3 М. М. Ширкова - знакомая Короленко по Крыму.
4 В. Леонтьевском переулке помещалась редакция "Русской мысли".
5 В. А. Гольцев.
22 октября 1890 г., Н.-Новгород.
Я очень благодарен Вам, что Вы не забыли меня в этом поистине добром деле1. Я всегда смотрел с отвращением на безобразную травлю еврейства в нашей печати, травлю, идущую обок с возрастанием всякой пошлости и с забвением лучших начал литературы. По рассказам моего отца - род наш происходит из Запорожья; и дед, и отец мой всю жизнь служили в Юго-Западном крае, где и я вырос и получил образование. Таким образом, мне, может быть, лучше, чем многим другим,- понятны чувства, питаемые темною массой народа к евреям. Если история оправдывает или, вернее, объясняет пороки еврейства - давним угнетением и страданиями, то и у народа есть тоже и такая же история страдания и угнетения, в которой евреи играли роль в свою очередь. Это - две стороны, борющиеся каждая своим оружием во мраке бесправия и племенных предрассудков, а общие обоим сторонам страдания - только раздували пламя этой ненависти. Я знаю также, что в обществе, насквозь проникнутом принципами взаимной эксплуатации,- еврей является наилучше приспособленным (именно потому, что история вгоняла все могучие силы этого народа в одно это русло) - и доводит эти принципы до их логических пределов. Но если, таким образом, более или менее темную массу народа, поддающуюся страсти и слепо направляющую свои удары, можно только жалеть,- для литературы, раздувающей эти страсти, не может быть оправдания. Не может быть оправдания для печати, которая забывает, что единственно верное решение всех самых сложных общественных вопросов есть решение справедливое, а то, что несправедливо,- не может быть решением, а только путаницей. Даже заведомого злодея нельзя наказывать за проступок, в котором он не виновен, и никто не виновен в том, в чем не участвовала его воля. Ни один человек поэтому не должен отвечать за то, что он родился от тех, а не других родителей, никто не должен нести наказания за свою веру,- потому что верность религии, пока не убежден в ее ошибочности,- есть достоинство, а не порок. Это аксиомы, которые должны лежать в основе решения еврейского вопроса. Да и самого вопроса не должно существовать. Бороться нужно со злом, а не с одеждой, в которой оно ходит. Боритесь с эксплуатацией во всех ее видах. Если верно, что евреев эксплуататоров больше, чем христиан... что ж, значит, еврейство в этой борьбе понесет больше урона, и это будет естественным последствием его порока. Таким образом, даже и карающая справедливость будет удовлетворена. А теперь из-за этой борьбы с "еврейской эксплуатацией" слишком уже явно выглядывает эксплуатация российская, распущенная и циничная...
Впрочем - простите это многословие по предмету, Вам лучше меня известному. Я, конечно, охотно прибавил и мое имя к имеющимся уже подписям. Маленькое замечание, которым я, впрочем, ничего не обусловливаю: в конце, если не ошибаюсь, Вашей рукой прибавлены против слов "антисемитическое движение в печати" слова: "перешедшее к нам из Германии". Я недостаточно знаю историю этого вопроса, но... разве у нас такого добра и своего-то мало?.. Впрочем, это только "к слову".
А затем позвольте еще раз поблагодарить Вас за то, что вспомнили обо мне в этом деле, и выразить мое искреннее к Вам уважение.
Впервые опубликовано в книге "В. Г. Короленко. Избранные письма", т. 2, "Мир", M. 1932. Печатается по оттиску в копировальной книге.
Владимир Сергеевич Соловьев (1853-1900) - философ-идеалист, публицист, критик и поэт.
1 В октябре 1890 года Соловьев обратился к Короленко с предложением принять участие в коллективном протесте писателей и ученых против бесправного положения евреев и травли их в антисемитской печати. Под заявлением, написанным Соловьевым, были подписи Толстого, Тимирязева и ряда других прогрессивных писателей и ученых (см. письмо 60 и примечания к нему).
1 февраля 1891 г. [Н.-Новгород].
Я как раз собрался написать Вам, когда получил Ваше письмо. Дело в том, что, сидя в своей нижегородской трущобе и поглощенный, это время, чисто трущобными делами, я совсем не знаю ничего о судьбе "заявления". До меня, правда, долетали отголоски сыщнического улюлюкания г-на Иловайского1 с братиею, но больше ничего. Я думаю, что одно это обстоятельство не могло еще воспрепятствовать появлению в печати заявления. Совершенно наоборот: если до того времени можно было сомневаться в полезности голого провозглашения своего рода credo по данному вопросу, то после такой травли шаг этот являлся не только несомненно уместным, но и совершенно необходимым. И вдруг - ничего! После того, что Вы пишете мне о появлении текста в заграничной прессе, я понимаю, что препятствием явились обстоятельства чисто "внешнего" свойства. Во всяком случае я буду Вам очень благодарен, если Вы напишете несколько слов с подробностями этой характерной истории.
Что касается до вопроса о напечатании моего письма, то я, конечно, охотно согласен 2. Там есть вначале некоторые личные подробности, для публики вовсе не интересные. Поэтому будьте добры - исключите то место, где говорится о происхождении моего родословного "древа", оставив только,- что мой дед и отец служили в Юго-Западном крае; я вырос и получил воспитание там же.
Надолго ли Вы приехали в Москву? Я надеюсь побывать в Белокаменной около половины февраля. Не застану ли еще Вас? Впрочем, в этом году (а думаю, что еще весной) - побываю и в Петербурге и, значит, не премину воспользоваться случаем для ближайшего знакомства. А пока позвольте пожать......3 .
Впервые опубликовано в книге "Избранные письма", т. 2, изд. "Мир". Печатается по оттиску в копировальной книге,
1 Д. И. Иловайский (1832-1920) - историк и публицист, крайний ретроград и антисемит. По его проискам, поддержанным всей официозной прессой, главное управление по делам печати запретило печатание протеста писателей и ученых против травли евреев. Он появился только за границей.
2 Соловьев просил разрешения напечатать письмо Короленко в книге по еврейскому вопросу, подготовлявшейся к печати еврейским писателем и публицистом Ф. Б. Гецем. Книга была напечатана под заглавием "Слово подсудимому" с письмами Соловьева, Толстого, Чичерина и Короленко. Цензурным комитетом книга была конфискована.
3 На этом письмо в копировальной книге обрывается.
29 ноября 1891 г. [Н.-Новгород].
Многоуважаемый Николай Алексеевич.
Совершенно невольно оказался невежливым. Дело в том, что недели три я прожил в Москве и Ваши письма переслали мне туда уже перед самым моим отъездом. Таким образом, мне пришлось отвечать уже отсюда, то есть по возвращении, а так как второе письмо Ваше помечено 6 ноября, то значит теперь я уже несомненно запоздал. Признаться ли Вам откровенно? - Я немного даже рад этой случайности. Дело в том, что у меня существует неодолимое предубеждение против того рода литературы, к которому Вы меня на сей раз приглашаете1, то есть литературы автографов и кратких речений, в которых главный интерес тот, что их сказал такой-то или такой-то. Это мне кажется хорошо для Пушкиных и Гоголей, да и то после смерти. Очень может быть, что я и ошибаюсь, но кажется мне, что это фрукт не русский и хорошо произрастает только у французов, которые и любят и умеют позировать перед публикой, у нас же он вероятно выйдет чахлым и малоинтересным. Впрочем,- еще раз - может быть я и ошибаюсь, но таково мое личное чувство, и я счел нужным высказать его, чтобы объяснить, почему сие послание должно быть рассматриваемо, как ответ лично Вам на Ваше письмо, а не как автограф, даже в случае, если оно еще не запоздало.
Прошу принять уверение в глубоком моем почтении.
Впервые опубликовано в книге "Избранные письма", т. 3, Гослитиздат. Печатается по оттиску в копировальной книге.
Николай Александрович (а не Алексеевич) Лейкин (1841- 1906) - редактор юмористического журнала "Осколки".
1 Лейкин просил у Короленко дать ему несколько строк автографа для альбома автографов под названием "Пером и карандашом".
6 марта [1892 г., Лукоянов].